— Мам! Мама! Иди сюда, посмотри!
Я вошла в комнату, где за столом сидела моя семилетняя дочка Галя. На скатерти были разбросаны цветные карандаши и фломастеры, а сама она, усиленно пыхтя, что-то старательно выводила на листке бумаги, вырванном из альбома.
Галя повернула ко мне лопоухую голову и вопросительно заглянула мне в лицо блестящими чёрными глазками.
— Вот, посмотри! Готово!
Я наклонилась над столом, чтобы рассмотреть рисунок.
— Это нам в школе задали нарисовать к Дню Победы, — пояснила девочка. Она гордо улыбалась, сознавая важность проделанной работы.
Картина, которую, я увидела, была просто ужасна. От неё кровь стыла в жилах и ползли по спине мурашки. Взглянув на рисунок в первый раз, я невольно отшатнулась. Но быстро взяла себя в руки, и, чтобы не обижать ребёнка, начала внимательно разглядывать эту жуткое произведение искусства.
В рисунке преобладали красные и чёрные цвета. Красного, на мой взгляд, было слишком много. Но не это вызывало ужас. Самыми страшными были две фигуры, изображённые в центре листка, на фоне горного пейзажа. О, да! Узнаю эти чёрные усики и косую чёлку! Несомненно, Гитлер, будь он проклят! Фюрер, да ещё как похоже изображенный, застыл в нелепой позе с безвольно раскинутыми в стороны руками. Его лицо выражало ужас и бессильную злобу. И как дочке удалось передать такую гамму чувств на лице фашиста? Мой ребёнок гений! Надо будет отдать её в художественную школу. Одет был Адольф в ярко-зёленую гимнастерку, а на его груди горделиво висела огромная красно-жёлтая медаль. Гитлер был безоружен, и это неудивительно, стоило только взглянуть на вторую фигуру, и всё становилось понятно. Фюрер от страха растерял всю свою амуницию, его просто парализовало от ужаса.
Вторая фигура на Галином рисунке не вызывала никаких сомнений. Это был ужасный, кошмарный морлок, кровожадный людоед, житель подземного мира. Неужели моя дочка уже прочла «Машину времени» Уэллса. И когда она успела? Какая умница!
Морлок был страшен и омерзителен. На его узком зеленоватом лице горели адским огнём огромные, выпученные глазищи. А чёрные длинные волосы были всклокочены. В правой, очень длинной, костлявой руке он держал окровавленный топор и лихо рубил им Гитлера. Как видно, он несколько раз уже успел ударить фашиста, потому что алая кровь брызгала фонтанами, и даже на земле, у них под ногами, были кровавые лужи.
В левой, почему-то коротенькой трёхпалой лапе, чудовище держало красненькие цветочки. Одето адское существо было в какой-то нелепый балахон, украшенный понизу кокетливой оборочкой. Оно злобно и весело скалило зубы, видимо, вовсю наслаждалось ситуацией.
На заднем плане отчетливо выделялось остроконечное сооружение, по форме напоминающее памятник неизвестному солдату. Вокруг пылали яркие языки пламени, очевидно, так Галя пыталась изобразить вечный огонь.
— Молодец! – выдохнула я в ответ на немой вопрос дочери, которая всё это время нетерпеливо заглядывала мне в глаза, в ожидании похвалы. — А как называется твоя картина? «Морлок, убивающий Гитлера на могиле неизвестного солдата»?
— Что? Какой ещё морлок? И при чём здесь Гитлер? – удивилась Галя.
— Как при чём? А это кто, по-твоему? – спросила я, указывая на умирающего фюрера.
— Это папа! Только что вернулся с Войны. Он настоящий герой, на груди у него медаль.
— А это тогда кто? — уже смеясь, спросила я, показав на кровожадного морлока.
— Ну, ты вообще… — обиделась Галя. — Неужели непонятно? Это девочка, его дочка. Она радостно встречает папочку, видишь, улыбается, хочет подарить букет и протягивает ему красный флажок.
Понятно, это который я приняла за окровавленный топор. Я еле сдерживала смех. Не быть моей Гале художником! Спокойно и серьёзно я продолжала расспрашивать дочку.
— А это что? — я показала на фонтаны крови над головой у папы-Адольфа.
— Праздничный Салют Победы, — терпеливо объясняла Галя. — А вот это, — она указала на обелиск, – их домик, а там, — девочка немного смутилась, – деревья, они получились красными, потому что зелёный карандаш сломался, когда я раскрашивала гимнастёрку папы. Поэтому и травка тоже красная.
Так вот что я приняла за пятна крови и языки пламени! Как всё на самом деле просто и мило, настоящая идиллия. Никаких Гитлеров, морлоков, окровавленных топоров и брызг крови. Зелёный карандаш сломался. Не беда! Сейчас я его заточу!
— А ты пока подкрась небо голубым фломастером, чтобы поярче было.
Галя, увлеченно сопя, придала краски майскому небу. Взяла ластик, стёрла красные деревья и траву, а на их месте старательно нарисовала зелёные.
— Ну, совсем другое дело! Замечательный рисунок получился! – похвалила я, стараясь не смотреть на морлока и Гитлера.
— Тебе правда нравится?
— Правда!
На другой день дочка вернулась из школы в прекрасном настроении.
— А я пятёрку получила, по рисованию! За картину «День Победы», её на выставку забрали. Придут ветераны и будут на неё смотреть, – хвасталась Галя.
— Здорово! Им обязательно понравится, — сказала я.
Когда-то у нас была машина, и мы ездили на ней в деревню и на пикники. Нам очень нравилось ходить утром в гараж, чтобы потом поехать куда хотелось.
В гараж надо было идти через лес возле завода. Утром на траве бывала роса, а вечером в воздухе стоял запах сосновой хвои.
Однажды, когда мы поздно вечером возвращались из гаража, я увидела зайца, но совсем не на земле, а на дереве. Все очень удивились: что может делать на дереве заяц? Ведь известно, что зайцы не умеют залезать на дерево. Этот же сидел, как будто крепко обхватив сосновый ствол.
Наверно, он боялся упасть. Только зачем же он туда забрался?
Показалось, он наблюдает за всем, что твориться внизу. А сидел он очень высоко, не ниже третьего этажа. Наверно, он залез туда, спасаясь от кого-то. Может быть, от волка. Или от охотников. Но в нашем лесу уже давным-давно не живут волки. Вокруг этого леса дома и дороги. Всегда слышно людей. Лают собаки, ездят машины. Охотникам тоже нечего делать в нашем лесу. Все охотничьи звери давно ушли из него в далёкие чащи. Что же пытается увидеть с дерева заяц? А может, он ждёт, когда вернутся другие зайцы?
Ждёт, что опять будет у них в лесу веселье.
Или, может, он охраняет дорогу, по которой мы ходим в гараж? Чтобы, если где-то появится волк, закричать: «Волк!» Тогда бы мы услышали и бегом побежали бы по дорожке к краю леса, куда волку точно не подойти. Там люди, собаки. Они обязательно его прогонят.
Было уже очень поздно, весь лес осветился закатной зарёй. Сосны стали ярко-оранжевыми. И подойдя ближе, мы увидели, что и заяц тоже оранжевый. Оказалось, это просто нарост на сосновом стволе. Мы посмеялись и пошли домой. Но почему-то казалось, из леса нас провожает чей-то взгляд. Может, и правда заяц на дереве смотрит, как мы уходим, и боится остаться один на всю ночь.
«Не годится доска богу, молиться, годится горшки накрывать».
Русская пословица
Да ну их, что я, пацан какой им, что ли! Маленький, маленький… А вот фиг вам, не маленький, и очень даже не маленький, и вообще она моя, моя. Я её нашёл и что хочу с ней, то и сделаю. Захочу – Петьке в огород брошу, захочу – в пруд. Имею я право сам решать или нет? Тяжёлая какая… а красивая! Одно слово, настоящая. Никто, слава богу, не знает, что она у меня есть, и мамка не знает. Эх обидно, не показать никому, не похвастаться, отберут. Нет, я тебя никому не отдам, лимоночка, зелёненькая, тяжёленькая, настоящая…
Мамка рассказывала, что мужики активисты, до войны это было, в избе раскулаченного кулака Спиридонова, почитай, каждый вечер собирались, вопросы счастливой жизни обсуждали, так вот, как-то на своём партактиве порешили церкву, что на бугре стоит, взорвать, да у них всё руки не доходили. Петькин отец как напьётся, так орёт на всю деревню: я эту гадину да под корень, да чтоб и следа, да чтоб навсегда, да чтоб и в помине, чтоб сыну моему, это Петьке, значит, пакость эта глаза не мозолила и свет божий не застила. Аж визжит, у самого рожа злющая, глаза красные, герой да и только, на войну, правда, не пошёл, больным сказался. А чем, спрашивается, застит, говорят, у неё на макушке крест был, так я этого креста и не видал, стоит вдали от деревни, дверей да окон нет, только на стенах картинки нарисованы. В прошлом году мы с Петькой были там, интересно, жутковато, правда. Мамка узнала, ухо накрутила. Почему – не объяснила, мал, говорит, огонёк, да всем виден, но ходить туда строго настрого запретила, грех какой-то. Активисты болтают, мол, плохо, что церковь над деревней возвышается, символ, говорят, старорежимный. Какой символ, какой старорежимный, загнут словечко, а чего загнули, и сами не знают. Кладбище там, вот это, действительно, страх один, да и только. Уж что-что, а от могилок надо бы подальше держаться. Говорят, покойники по ночам поднимаются, в лунную ночь вылазят да бродят в округе, народ пугают. Я их не видел, да и по ночам ни разу из избы не выходил, мамка не пускает, двери на засов запирает – неспроста, боится их, проклятущих. Петька рассказывал, как однажды, когда родители были на сенокосе, он вышел ночью на двор, так еле ноги унёс, хотели с собой утащить, говорит, чуть не защекотали до смерти, так он не дался. Всю ночь потом под одеялом продрожал от страха, а на утро на двор выйти боялся. Петька, он врать не будет, не такой он человек, нашенский.
Солнце сегодня какое, а небо голубое, ни облачка, красотища, просто жить хочется. Целую неделю дождь поливал, из избы не выйти, а сейчас глядишь – не наглядишься.
Наши-то отступали, отступали, так до нас и доотступались, додрапались, значит, до деревни нашей. Тут-то два здоровенных таких к Миланьке соседской приставать начали, за руки хватали. Да дед Ерофей вступился. Начальству пожаловаться погрозился, они и отстали, а то придумали чего, к девке прилипли: пошли да пошли. Тоже мне, вояки вшивые. У них ружья со штыками настоящие, стреляй не хочу, патроны, гранаты, каски, а они за подол хватаются. И где таких понабрали, умора.
Так потом эти вояки весь наш бугор ямами ископали. Я сам слышал, как они меж собой говорил, мол, плацдарм хороший. Немецким каким-то словом обозвали, всё изрыли да ушли. Хороший, хороший, так почему тогда отступили, бросили нас немцам, а сами ноги в руки – и тикать. Хорошо, немец в деревне не злой попался, да был не долго, неделю постояли по домам, потом тихо так собрались да ушли. Всё сожрали, сволочи. Последний запас соли – и тот в носок фашист ссыпал да в мешок засунул. Я тогда на печке лежал, видел. Немцы ушли, наши ушли, а склон расползается, как зимой кататься будем, придётся другое место искать. Земляники сколько было, всё перекопали, затоптали, а сейчас вон в реку смывает.
Небо, какое сегодня небо, чудо сказочное…
Он поднялся на бугор, на самый верх. К церкви подходить не стал, вспомнил материн запрет, да и что гусей дразнить, нельзя так нельзя, и вообще, не до церкви сейчас, холодная она какая-то, одинокая, чужая, всем видом своим отталкивает от себя. Посмотрел вниз, туда, где бежала и несла свои холодные воды, полные рыбы, речушка.
Узенькая наша переплюйка-кормилица, как мамка говорит. Не будь её, чем бы питались, а так с корзинкой, по колено, а то и по пояс в воде полазишь по траве, что вдоль берега растёт, мелюзги наловишь, вот тебе и уха, и котлеты – объедение. Холодно, правда, пока, да голод не тётка. Мамка просит долго в воде не сидеть, застыну, боится, да куда там застыну, не тот я человек чтобы застыть, не той породы, как отец, бывало, говаривал. Как ему там сейчас, небось, не сладко приходится. Давно письма от него нет. Мамка извелась вся. Ругаться часто стала. Сядет и смотрит на печку, об отце думает, а о ком же ещё.
Надо спуститься пониже, вон к тому окопу, он поровней и на самой середине».
Под горку ноги не то чтобы бежали, переступая, а как бы сами несли. Не хочешь, а идёшь. Паришь. Будто в спину кто подталкивает, аккуратненько так, незаметно. Похожее чувство лёгкости только во сне бывало, давно, правда, но бывало.
Несколько секунд – и он уже у самого широкого окопа, того что выбрал, стоя на верху. Присел на корточки, огляделся. Солнце слепило глаза огромным пятном, размазываясь по поверхности реки. Почему-то вспомнился тот здоровенный, белобрысый немец с зелёными глазами да ручищами, какими только муравьёв ловить, придавит и не заметит, как придавил.
Я тогда в углу сидел, зябко мне было, знобило, но на печь не полез, наблюдал за ним. А он разложился на столе, гад, разобрал свой автомат весь до винтиков, тряпочкой каждую детальку протирает, любовно так, в свете керосинки рассматривает, а что не рассматривать, керосин-то не его, хозяйский, дармовой значит, а сам всё на меня косится. Не соберёт, думаю, уж очень много их, всяких штуковин было, ан нет, собрал, ни одной детальки не оставил, только пятнище масляное на столе. Мамка потом меня заставила это пятно ножом выскребать. Говорит, отец вернётся, сядет обедать, а тут такой непорядок. Когда немец, довольный, закончив свою работу, вставил патронник в автомат чёрный, блестящий, красивый, протёр напоследок его ещё разочек тряпицей, передёрнул затвор направил ствол в мою сторону и прицелился. Прямо на меня, в лицо, в глаза. Смотрит сквозь прицел и лыбится, а потом плавно так на курок нажал. Щёлк… И тишина, хоть топор вешай. Не было в автомате патронов, а у меня в голове будто бомба разорвалась. Гудит всё, кружится, а немец лыбиться продолжает. Как я тогда сдержался, не заревел, не знаю. Одно жаль, здоровенный он, а то бы я ему полыбился кочергой по хребтине. Старым буду, всё забуду, а этого выстрела беспатронного – никогда. Дурак здоровенный. Немца немецкая. Дылда белобрысая. С тех пор почему-то бояться стал, ну не бояться, а так как-то не по себе, противно становится, когда на меня оружие направляют, даже игрушечное ружьё, а о Петькином пистолете и говорить нечего. Откуда он у него, не говорит, мне под великую клятву показал и чтобы я никому и никогда, а кому я кроме Петьки, никому. Интересно, а отец его знает? Жаль, патронов нет, забрели бы куда подальше в лес да постреляли. Везёт Петьке.
Нет, окоп очень глубокий, из него не увижу самого главного, взрыва. Надо встать на этот, как его, бруствер. Потом, когда она бабахнет, прыгнуть вниз, и осколки пролетят мимо, надо мной. Говорят, слышно будет, как они запоют. Поживём, послушаем. Какие наши годы. Петька, конечно обидится, обзавидуется, ну и пусть. Я, только я должен бросить её, потому, что она моя и больше ничья, и я большой, взрослый я мужик или нет, в конце-то концов. Грохоту будет на всю округу. В деревне перепугаются, небось, побегут смотреть, что там да кто там, а меня тут уже не будет, я тихим цапом «огородами» за церкву да и в лесок. Ищи свищи. Классно они все переворошатся: что, где? К Петьке приду, как ни в чём не бывало. «Что случилось, какой взрыв, на каком бугре, у церквы, надо же, а я и не слышал, опять на сеновале всё интересное проспал»… Потом, конечно, ему расскажу, но потом. Петька свой парень, мамке не проболтается, а то ремня огребу, как пить дать, такого она не спустит, сколько раз предупреждала ничего не поднимать, в лес не ходить, опасно. Что она понимает, женщина, для неё патрон или осколок от мины одно и то же, железяки, которые выбросить срочно надо, да подзатыльник мне, сыну, чтоб не хватал и домой не притаскивал что попало, или того хуже, отцу напишет, мол неслух растёт, а ему огорчаться нельзя, воевать надо.
Какое сегодня небо!..
Он достал из-за пазухи маленький, тяжёлый трофей. Граната. Лимонка. В кулаке не помещалась, ну да ладно, недолго ей осталось. Серебряное кольцо взрывателя вылезать не хотело. Пришлось повозиться, прежде чем оно осталось в зубах. Вынув его изо рта, повертел в руке и сунул за пазуху на память…
И тут что-то произошло. Жаром обдало, как в парилке. В руке он держал не драгоценность, которую надо было прятать ото всех, не игрушечную металлическую болванку гранаты, а тяжёлую, неподъемную, с впивающимися в ладонь острыми краями, рифлёную железяку, улыбающуюся смертью. Она шевелилась, дышала, заглядывая ему в глаза. Смерть. Смерть, которую надо держать и держать как можно крепче. Холод побежал от ступней к коленям и выше по спине, заставляя дёргаться коленные чашечки. Ужас, ужас и страх. Захотелось избавиться от этой чудовищно тяжёлой штуковины. От стыда потекли слёзы. Ну вот так всегда, моя, моя, конечно, моя, и что с ней теперь делать, куда бросать и как… Мамочка… Не было сил не то что отшвырнуть её от себя подальше, не было сил поднять руку. Он вспомнил, что можно обратно вставить кольцо, да где оно, за пазухой, под рубахой. Даже если нащупаю, одной рукой достать не смогу. Слёзы, залепляя глаза, стекали по щекам. Отчаяние овладело им. Стало жалко маму, сестрёнку, Петьку, отца. Вспомнил, как совсем недавно, недели две назад всей деревней хоронили двух пацанов, постарше его лет на пять, подорвавшихся где-то в лесу на мине. Как плакали почти все и даже мамка. Как не мог понять, почему столько слёз, а сейчас представил, как его самого понесут на кладбище, как все будут плакать, сестрёнка, мамочка, Петька и все, все на деревне.
Что же, меня просто так закопают, зароют в землю, сделают мёртвым, и я то же буду вставать по ночам и пугать, и затаскивать к себе в могилу прохожих… Не хочууу… Мамочка…
Он так ярко представил и увидел похоронную процессию, заплаканное лицо матери, ему так стало жалко всех и себя, что зарыдал, зарыдал в голос. Развернулся и с силой бросил эту уже ненавистную, колющую руку железяку, в сторону кладбища, туда, на бугор, вверх, к церкви. Как во сне, она медленно летела, медленно ударилась о склон бугра, подскочила, зависла в воздухе и покатилась обратно, вниз, к нему. Ещё миг – и раздастся взрыв. Ещё миг – и конец. Ещё миг – и его не станет, не станет навсегда. Резко развернувшись, он отчаянно оттолкнулся и прыгнул. Хотел перелететь окоп и умчаться вниз к реке, но поскользнулся, неуклюже перевернулся и со всего маха упал лицом и грудью в грязь, на дно окопа. Лимонка плюхнулось рядом. Слёзы душили, не давали дышать, он хрипел, пытаясь кричать, бился руками, разбрасывая во все стороны брызги грязи, и рыдал, рыдал, рыдал…
Как долго страх и безумие терзали его, он не знал, не помнил. Холод и дрожь во всем теле заставили придти в себя. Зубы стучали как заведённые. С трудом перевернулся, сел в лужу, вытер грязными руками слёзы. На зубах скрипело. Сплюнуть не было сил. Полез за пазуху. Скрюченными, окоченевшими пальцами нащупал и достал кольцо. Долгим пустым взглядом смотрел на него, что-то соображая. Зажал в кулак.
– Не взорвалась, отсырела, гадина, не взорвалась. Не взорвалась.
В такт ударам сердца повторял про себя:
– Не взорвалась, отсырела, гадина…
Всё тело тряслось. Руки дрожали, не слушались. Огляделся.
– Надо выбираться… не взорвалась…
Сидя в луже, поклялся, что никогда и никому не расскажет о случившемся. Мамка убьёт, точно. Пацаны засмеют. Петька запрезирает, ехидно спросит, заглянув в глаза: что, струсил, в штаны наложил, земли наелся…
– А я не струсил, нет, поскользнулся, поскользнулся просто, понятно, поскользнулся…
И снова зарыдал.
– Поскользнулся…
Надо выбираться. Домой таким грязным не пойдёшь…
Обессиленный, на четвереньках, соскальзывая и срываясь, вылез-таки из окопа. Поднялся на ноги, огляделся. Солнце слепило, резало глаза. Зубы, скрипя песком, продолжали стучать. Съёжившись, пошатываясь, поплёлся вниз к реке мыться, сжимая в правой руке кольцо, на память.
Мама – домашняя медсестра. Она делает уколы и массаж людям, которые сами в больницу прийти не могут. И уж как радуются они, если к ним кто приходит! У мамы сразу начинают спрашивать, какая там за окном погода, и что идёт в кино. А некоторым надо знать, сколько маме лет и где она училась, и есть ли у неё сын или дочка. Понятно, им же скучно. Когда мне было одиннадцать, у мамы была пациентка – Катерина Ивановна. Она как узнала, что нас у мамы трое, сказала: «А ты ко мне со всеми приходи, всё веселее будет».
Семья у Катерины Ивановны тесно жила – все в одной комнате. И в этой комнате вечно хлопотала, точно перекатываясь, кругленькая бабушка Валентина. Она и ухаживала за Катериной Ивановной. Та называла её сношенькой.
У Катерины Ивановны был уголок за шкафом, и она оттуда почти никогда не выбиралась. Ей было чуть ли не сто лет, у неё ноги не ходили и глаза не видели. Но слышала она чутко. Подмечала, кто как дышит – и только я загляну за шкаф, ещё не успею сказать: «Здрасте!», а она сразу: «Мишка пришёл! Ну, здравствуй, Мишка!» Голосок у неё тонкий был. Сейчас её уже нет, а мне очень легко представить, точно она живая. Мало того – я и маленькой представить её могу. Она иной раз начинала рассказывать о чём-то, как девчонка.
Помню, гляжу я на неё, и мне не понять, как это – смотришь и не видишь. Но долго об этом мне думать не дают. Бабушка Валентина ведёт моих сестёр Наташу и Манюшу в кухню книжки показывать, и я тоже выхожу из-за шкафа. Оттуда сразу же начинают раздаваться какие-то шлепки – мама делает Катерине Ивановне массаж и говорит ей, как маленькой:
– Вот наши ножки, наши ножки будут ходить, мы снова пойдём…
Мама хоть кому делает массаж – всё равно разговаривает. Это, мне кажется, помогает ей руками работать.
– Вот наши ножки… А откуда у нас такой шрам? Я всё хочу спросить. Это же рваная рана была? Это вы так – на войне?
– Это я на заборе, – отвечает Катерина Ивановна, – это – ещё до всякой войны. В тот самый день, когда к нам приезжал император…
– Какой император? – конечно же, спрашивает мама, а Катерина Ивановна говорит:
– Понятно какой – Николай, при нём я родилась, других не застала. Николай был проездом в Кинешме, и вот у нас в тот день стрельба началась…
– Революция! – сразу подаю голос я. Мыслимо ли дело! Катерина Ивановна – историческая старушка! Она участвовала в революции и была ранена…
И тут же из-за шкафа я слышу смех.
– Какая там революция! Так всё, по глупости. Любопытной Варваре на базаре, сами знаете, нос оторвали. А тут тебе не базар, тут сам государь-император приезжает. Народ как жил? Ни телевизора тебе, ничего… Но зато случай представился живьём царя увидеть – и уж как мы бежали на пристань…
– Чтобы свергнуть царя? – спрашиваю. Я ведь слышал уже – и сколько раз! – что царя «свергли», только не очень представлял, как это.
Мама меня окликает с укоризной:
– Мишка!
И Катерина Ивановна ахает:
– Да зачем – свергнуть? Зачем – свергнуть? Так, посмотреть! Это позже ему судьба была – свергнутым быть, а тогда какой же год был? Девятьсот тринадцатый? Царь Николай совершал путешествие – не знаю уж, откуда и куда, но только в нашей Кинешме он должен был пересесть на пароход. Мамка мне строго-настрого сказала: из дома ни шагу, сиди, сестру карауль – а сама на улицу. Видно, хотелось ей на царя поглядеть. А мы с сестрой обождали, чтобы она отошла от дома, – и следом… Народ-то к Волге не бежал – летел, весь город высыпал, и жандармы тоже – глядят, чтобы не было беспорядков, чтоб никакого бунта не допустить. А народ и не думал бунтовать, нет, что вы… – точно оправдывается за шкафом Катерина Ивановна. – Все, казалось, чего-то ждали, чего-то хорошего, милости царской…
– Как – милости? – спрашиваю, а она мне отвечает:
– Ну, что он поднимет руку и скажет: «Благословляю вас, люди мои, и жалую вам…»
– Жалую – значит «дарю», – объявляет из кухни Наташка.
У моих сестёр нюх на всякие истории. Только начнут что-нибудь рассказывать – у обеих уже ушки на макушке!
– И что он вам подарил? – спрашивает Манюша.
– Да что – ничего! – отвечает Катерина Ивановна. – Я и не скажу, чего мы ждали, какого подарка, да и никто бы там не сказал, чего ждёт, а только народ толпился, лезли по головам. Жандармы теснят их в сторону – не напирай, мол, да не балуй! И вдруг вижу я маму свою совсем рядом, жандармы её в плечи, в грудь толкают – мол, отойди! Она в первых рядах оказалась, такая была проворная. Увидела нас с Милкой, сестрой, – кричит: «Дети мои, дети!» – а к нам уже и не пробьёшься. Она – там, а мы здесь. Нас, ребятишек, не гнали, мы тут же по площадке бегаем среди жандармов, их за рукава дёргаем: «Дяденька, дяденька, который там император?»
– Так вы его видели? – спрашивает мама.
– Видела, видела, – подтверждает Катерина Ивановна,– глазки-то у меня молодые были, зоркие. И вот гляжу – стоит он на палубе, в военном мундире. Сам рыженький, ростика невысокого. Дочки, великие княжны, выше его были. Тоненькие, одетые чисто… А уж царица…
Наташка, сестра, хочет перебить, а не успевает.
– Вот это царица была! – перебивает сама себя Катерина Ивановна. – Такой неописуемой красоты я никогда больше не видела. Белое платье – и сама как лебёдушка белая, не идёт – плывёт… Знаете, – торопится Катерина Ивановна, – снится она мне иногда. А сам император рядом с ней – весь какой-то поникший, а в глазах отчаяние, страх – ой, что сейчас будет! Не в добрый час люди на пристани собрались… И точно, через секунду стрельба началась.
– Стрельба! – ахает кто-то из наших, наверно, мама с Наташкой вместе.
– Толпа очень уж напирала, её было не удержать,– объясняет Катерина Ивановна. – И вот, видно, у жандармов нервы не выдержали. Начальник их приказал в воздух стрелять, а кто-то сдуру пальнул прямо по толпе.
Мама снова ахает, а Катерина Ивановна продолжает:
– Пуля попала аккурат в дядю Мишу Векшина, в соседа нашего. В грудь, наповал. Вот он передо мной и сейчас. Я гляжу – лицо у него удивлённое стало: как так, мол? И стал он оседать к людям на руки – толпа же, упасть не дадут… А мама как поглядела на него, так и говорит во всеуслышание: «Вот она, царская милость!» И тут же два жандарма к ней, да сразу же её и хватают, и тащат её из толпы: как, мол, так – бунтовать? Против государя-императора? Мы с сестрой – обе в крик, народ разбегаться начал – уж не до царя. Жандармы на нас с сестрой и не глядят, кричи не кричи. Повели маму вверх по улице – нам и не угнаться за ними, решила я короткой дорогой к участку добежать, а там надо было перемахнуть через забор. Сестру-то я сразу на ту сторону пересадила, ей года четыре было тогда. А сама, когда лезла, ногу себе и раскроила. Кусок юбки на том заборе оставила, и кожа вот так, шматком, у меня висела… А я и не гляжу, что у меня с ногой, нам – лишь бы от мамки не отстать. Жандармы-то её в горку так и пёрли. Мамка вывернулась у них в руках, обернулась и нам кричит: «Сейчас же бегите домой, скажите отцу, что меня забрали в участок!»
– И что отец? – спрашивает моя мама.
– Отец в мастерской был, – говорит Катерина Ивановна. – А уж брат Саша накинулся на нас с Милкой. На меня, конечно, в первую очередь. «Где вы ходили, – говорит, – вас и убить могли!» Всыпал бы мне по первое число, да увидел ногу мою. На кровь-то уже порядком пыли налипло. Только налил он в таз воды – мне рану промыть – тут вваливаются к нам жандармы с обыском. Один, второй – сразу не повернуться стало. И ну рыться в вещах! Подушки даже порезали, что уж они там искали… Подушки мне жалко было. Перья как поднялись! После ушли жандармы, и Саша нам, мелкоте, говорит: а ну, мол, собирайте перья. Кто больше всех соберёт, тому копейку дам…
Наташка, моя сестра, в кухне фыркает.
– А копейка, – говорит Катерина Ивановна, – это по тем временам хорошие деньги были. На копейку хорошую конфету можно было купить.
– И что, – спрашиваю, – собрали?
– Собрали до пёрышка! Уж как мы старались! И я с ногой-то обвязанной ползала под столом. А тут как раз и мама приходит…
– Выпустили её? Разобрались? – радуется моя мама.
– Видно, разобрались. Мама приходит – и с порога кидается прямо ко мне, под стол: «Ногу скорей покажи!» И Сашу спрашивает: «Ты хорошо промыл?» Она, оказывается, ещё тогда увидела у меня кровь, только жандармы её не выпускали ко мне…
Мама уже давно не делает массаж, а тут, слышу, хлюпает носом подозрительно. Может, представила, что это её к кому-нибудь из нас не пускают.
– Вот с тех самых пор у меня шрам-то и остался, как память, – рассказывает Катерина Ивановна. – Хотя я и без шрама тот день не забыла бы. Иной раз до сих пор вижу во сне и дядю Мишу в последнем этом его удивлении – что, мол, такое. И императорское семейство вижу, но так, неясно. Мальчик там должен был с ними быть, цесаревич… Мальчика я совсем не помню, и не снится он мне. Из них всех одного императора чётко вижу – как смотрит он с палубы, а в глазах – отчаяние. Сейчас, мол, начнётся. Иной раз мне кажется, что он уже откуда-то знал, что ему скоро придётся и престола лишиться, и самому вместе со всей семьёй принять страшную смерть. И он ничего изменить не в силах был, оттого и такое отчаяние в глазах… Вот понимаю же – в тринадцатом-то году откуда он мог про это знать. А когда он мне снится, чувствую: всё знает!
Мама говорит:
– Да, да….
Манюшка, моя сестра, спрашивает:
– А кто копеечку-то получил?
– Милка, сестра, – отвечает Катерина Ивановна. – Мне с забинтованной ногой за ней было не угнаться!
– Уфф! – выдыхает Манюшка с такой досадой, точно это не Катерина Ивановна, а она сама проиграла в том давнем соревновании.
До войны наша семья жила в городе Туапсе на Чёрном море.
Один из прекрасных летних дней начался воем сирен и грохотом канонады. Так в нашу жизнь вошла война.
Отца призвали в первые же дни. Мобилизованных вместе с семьями погрузили в теплушки и вывезли из города. Под непрерывный грохот канонады нас доставили на станцию Прохладное. Там приказали жёнам и детям остаться на вокзале, а курсантов построили и повели к эшелонам. Семьям выдали продуктовый паёк – крупы, консервы и хлеб.
Мама плакала, мы с сестренкой ревели, и, прижимаясь к отцу, умоляли взять нас собой.
Мне тогда было четыре года, но я запомнила на всю жизнь, как папа стоял на подножке вагона, махал нам рукой и что-то долго кричал …
Мама решила добраться до Нальчика, где жила её мама.
Денег у нас не было. Но маме удалось за золотое кольцо уговорить какого-то шоферюгу взять нас в грузовик.
Нашему появлению не очень-то обрадовались, на иждивении бабушки Ирины Александровны было три дочери-подростка, да и жили тесно, всего две комнаты и кухня. Жили впроголодь. Ели один раз в день. Мама варила похлёбку, в неё шло все, что было в доме – крупа, картошка, консервы, овощи. Этого было недостаточно, и меня терзало постоянное чувство голода. Кусочек хлеба считался лакомством.
Близилась зима, немцы наступали, в городе началась паника. Власти удрали, захватив с собой всё, что можно, даже мебель и комнатные растения. А многие люди уходили пешком из-за нехватки транспорта.
Мы остались, бежать было некуда и не на чем.
Пронёсся слух, что опустевшее здание Горсовета заминировано и вот-вот взорвётся. Но в его подвалах был большой запас картофеля, который закупило для себя начальство, но не успело вывезти.
Толпы голодных начали стекаться к Горсовету, пришли туда и мы с мамой. Все стояли и обсуждали, как добыть эту желанную, вожделенную картошку и остаться в живых. Никто не решался спуститься вниз.
Мама была храброй до безрассудства. Она собралась с духом и полезла в подвал. Толпа с ужасом наблюдала за ней и, затаив дыхание, ждала: что же будет? Вскоре мама появилась с мешком отборной картошки. Радостные крики толпы приветствовали её появление.
Но мама на этом не успокоилась, она спускалась в подвал ещё дважды. Эта картошка спасла нас от голодной смерти.
Некоторые люди последовали её примеру, им удалось вынести большую часть правительственного запаса, но одному старику не повезло, он напоролся на мину. Здание взлетело на воздух.
Фронт приближался. На подступах к городу шли ожесточённые бои. В каждом дворе вырыли окопы – щели, в которых прятались люди во время бомбёжек. Нередко мы там проводили всю ночь. Было страшно, осколки снарядов пролетали прямо над головами.
Мы, маленькие дети, не совсем понимали, что нам угрожает смерть. Когда свистели пули, спрашивали:
– Мама, как это так? Ночь, а птички поют?
Она ничего не отвечала, а только ещё крепче прижимала нас к себе.
Как-то во время обстрела старушка-соседка сказала:
– Молитесь детки, вы ещё безгрешные, Бог скорее вас услышит.
И я с жаром молилась, повторяя за ней непонятные слова:
– Услышь меня, пресвятая Богородица, накрой меня священным омофором!
Кто знает, может, эта молитва и спасла нас от смерти?
Через несколько дней в город вошли немцы. Сначала показались автомобили и мотоциклы, затем с рёвом и скрежетом проехали танки. Всем приказали приветствовать немецкую армию. Детям раздали флажки со свастикой и заставили кричать:
– Хайль Гитлер!
Так началась жизнь в оккупации. На столбах появились объявления, которые кончались словами: «За невыполнение – расстрел!»
Чтобы прокормить нас, мама решила торговать на рынке картофельными котлетками. Она обменяла своё единственное украшение – золотые серьги – на бутыль подсолнечного масла и немного кукурузной муки. Стала жарить котлетки, мы называли их «картофельниками». Какие они получались красивые! Обваленные в кукурузной муке, они были золотистыми и румяными. Мы, глотая слюну, жадно наблюдали за процессом приготовления, надеясь получить хоть что-нибудь. Иногда нам перепадала перемятая бракованная котлетка. Какая она была вкусная!
Немецкие солдаты хорошо их раскупали. Глядя на жёлтые, аппетитные котлетки, они спрашивали:
– А яйки там есть?
– Я, я, яйки есть, – отвечала мама, хотя кроме картошки, муки и соли в них ничего не было.
Но однажды случилась страшная история. Мама взяла нас с сестрой на рынок, обещая после продажи котлеток купить по петушку на палочке. Мы весело болтали, рассуждая, какой петушок вкуснее: красный или зелёный?
Мама разложила товар на прилавке и стала зазывать покупателей. Торговля шла бойко, уже через полчаса половина котлеток была продана.
Вдруг к прилавку подошёл немецкий солдат с автоматом. Он был огромного роста, с красным одутловатым лицом и злыми маленькими глазками. Солдат пристально посмотрел на маму и огромными ручищами начал хватать с подноса котлетки и отправлять их в рот. При этом он что-то говорил на немецком, подмигивал и причмокивал языком.
Мама сразу же поняла, что немец заигрывает с ней, и решила скорее от него отделаться. Она строго спросила:
– А кто будет платить?
Немец сделал вид, что не понял и продолжал жрать. Мама ещё раз задала вопрос:
– А деньги?
Фашист не ответил, перестал жевать и, бесцеремонно разглядывая маму, закурил папиросу. Она рассердилась и сказала:
– Что вылупился? Плати деньги и убирайся!
Тогда фриц покраснел ещё больше, швырнул папиросу на землю и гаркнул по-русски:
– Подними!
Мама не двинулась с места, только стиснула зубы. Мы испугались, прижались к её юбке и заревели.
– Подними! – ещё раз грозно крикнул солдат, наводя на нас автомат, и добавил что-то по-немецки.
– Убирайся отсюда, фашистская сволочь, – тихо, сквозь зубы ответила мама и плюнула на дымящийся окурок.
Немец стоял с автоматом наперевес, размышляя: стрелять или не стрелять? Вначале он посчитал свою выходку милой и безобидной шуткой, но дело приняло серьёзный оборот.
Мы с сестрой горько плакали, мама спрятала нас за спину. Вокруг стали собираться женщины. Все уговаривали её.
– Ну, подними же, что тебе стоит? Ведь он застрелит тебя и детей.
Но мама стояла не шелохнувшись. Неизвестно, чем бы закончилась эта история, но тут подошёл немецкий офицер. Он совершал утренний обход в сопровождении трёх вооруженных солдат. Быстро оценив обстановку, офицер приказал подчиненным арестовать обидчика, извинился перед мамой, купил весь оставшийся товар, и гордо задрав подбородок, с пафосом произнёс:
– Доблестная немецкая армия не воюет с женщинами и детьми.
Затем он медленно удалился. Мы были спасены, и только тогда мама осознала, какой опасности мы подвергались. Обняла нас, заплакала и увела домой.
После этого случая мама и её сестры не выходили на улицу без низко надвинутых на лоб платков. Бабушка сказала, что нельзя показывать немцам свою красоту. Молодых женщин фашисты мучают и увозят в Германию.
Вскоре начались усиленные бомбёежки, наши войска перешли в наступление. Помню, как в панике отступали немцы. Некоторые люди добровольно уходили с ними, мама говорила, что это предатели и изменники Родины.
И вот наконец в город вошли наши войска. По улицам с громкими криками лихо промчались казаки. Затем медленно вползли танки, за ними следовала пехота. Население высыпало на улицы. Люди радовались, целовали и обнимали освободителей. Через несколько дней после освобождения Нальчика папа прислал за нами солдата. Предстояла долгая и трудная дорога к отцу.
Однажды прекрасным весенним утром сидел я со своим приятелем Гришкой в
деревянной беседке посреди двора. В Москве только наступил май, и берёзки с
рябинами в нашем дворе выпустили клейкие зелёные листочки, которые почему-
то пахли арбузами и мятой.
Разговор шёл о работе. Я пил квас с творожной ватрушкой из ближайшего
киоска и рассказывал Гришке смешные истории про проходящие сейчас в школе
экзамены. У меня хорошая профессия, я — учитель! А у Гришки так и вовсе
профессия интересная и редкая. Он — лётчик-испытатель.
Вот я возьми и спроси — а почему ты, Гриша, лётчиком-испытателем стал?
Он мне и рассказал.
— Я, — говорит, — с детства самолёты люблю. Папа меня маленького учил
самолётному делу. Когда мне было два года, папа любил брать меня на одну
руку — животом на ладонь, и держал перед собой, словно я ласточка весом с
пушинку. А я свободно, словно птичка, парю в воздухе кухни. Я так это
любил, аж заходился от смеха! Сильный он был – во мне в два года уже
килограмм пятнадцать было, не меньше!
Мама входила и охала, всплёскивала руками, просила папу жалостно —
Андрей, опусти его! Сейчас как крутанётся — и на пол! Но папа только
вставал покрепче, уверенно улыбался маме и держал меня перед собой, на
уровне лица, словно я не ребёнок, а бумажная модель самолёта.
Летаю я вот так, а мама вдруг входит в кухню, щупает меня прямо на
лету и говорит папе:
— Андрюш, смотри, у него руки совсем замёрзли, как бы не заболел!
А папа отвечает:
— Диспетчерская, диспетчерская, приём! На высоте двенадцати дециметров
на плоскостях наблюдается обледенение! Прошу подготовить свободную полосу
для аварийной посадки! — и плюхает меня на уже смеющуюся маму, которая и
двумя руками удержать меня не может.
Или подбрасывает меня вверх, ловит и кричит:
— Воздушная яма! Воздушная яма!
А один раз я летал по комнате и нечаянно чихнул. Мама, сидевшая в
кресле и настороженно наблюдавшая за нами, нахмурилась и недовольно
произнесла:
— Гришаня!
А папа ей в ответ:
— Истребитель прошёл звуковой барьер! Закройте уши!
Я закрыл уши руками, а мама нет. Она просто с нами не играла.
Мой папа знал все эти самолётные тонкости, потому что работал в
конструкторском бюро. Стало быть, я не просто лётчик, а потомственный!
Я узнал слова ЯК, МИГ и ТУ раньше, чем «парта» и «оценка». Я ещё не
знал, что такое «указка», но зато крепко знал, что фюзеляж — это самолёт
без крыльев и хвоста, знал, как работают турбина и элероны, и даже умел
говорить такие сложные слова как «стреловидность» и «катапультирование».
Я жужжал, как самолёт, сопровождая виражи выпученными глазами. Когда у
меня губы от этого совсем немели, я переставал жужжать, а папа внезапно
делался серьёзным, хмурился и докладывал:
— Земля, земля, наблюдаю перебои в работе двигателя! Самолёт падает! Где наш парашют?
И как подкинет меня! Я — в визг!
А он ловит меня, летящего в неуправляемом штопоре вниз, за полметра от
пола и аккуратно, невесомо ставит на пол.
Временами, когда нам с папой надоедало летать просто так, я готовился
к скидыванию бомб. Папа давал мне в руки кубики и расставлял на полу моих
раскрашенных солдатиков из картонной коробки. Мы снова взлетали, и папа
подавал команду:
— Приготовиться к бомбометанию! Три, два, один, пошла!
Кубик в моей руке превращался в смертельное оружие, я прицеливался и
со вскриком кидал его в выбранного солдатика. На третий-четвертый раз
попадал и кричал:
— Бу-у-у!!! Бу-бу-у-у-х!!!
А папа докладывал, приложив ко рту руку и гнусавя, как по рации:
— Цель поражена! Противник уничтожен!
Один раз, когда я уже хорошо умел летать, мы выполнили с папой очень
сложную операцию — дозаправку в воздухе. Я летел, осторожно открыв рот, а
ложка с джемом в другой руке папы медленно, с большим пониманием
авиаторского искусства, подлетала к моему рту и переливала топливо в мой
топливный бак, не уронив ни капли.
Но в основном дозаправка в воздухе проводилась в случае невозможности
заправиться другим способом — когда каша на земле совсем не лезла в рот.
Помогал полёт. Вот тогда ложки, тяжело гружёные манной кашей, отлично
справлялись со своей работой! Мы же были настоящими лётчиками!
А однажды папа куда-то пропал на три месяца, а когда вернулся —
подарил мне старый кожаный лётный шлем, как у старинных лётчиков,
коричневый, с завязочками под подбородком, и лётные очки с круглыми
стёклами, тоже в кожаной окантовке. Видно, что не новые. Папа сказал, что
это ему один знакомый подарил, который на войне был лётчиком.
Вот так я и решил стать лётчиком! Как я мог им не стать? Конечно,
стал!
В её первые школьные каникулы ворвалось новое слово – «война». А следом ещё одно – «эшелон». Все говорили как-то особенно тревожно – «эшелоны идут…» Недалеко от их дома в Чите проходила железная дорога. И Гера видела из своих окон непрерывно стучащие составы. Только раньше их называли поездами, а не эшелонами. Старший брат Петруша учил её считать до двадцати по своей методе – на бегущих мимо вагонах. Не отходя от окна, на добровольном посту Гера всё считала и докладывала старшим. Только неведомо ей было тогда, что мимо их дома везут обстрелянных на японском фронте солдат, что с Востока страны на Запад срочно перебрасывают воинские части. А взрослые вокруг всё говорят и говорят об эшелонах, да японцах и каком-то непонятном «немце», который зачем-то «прёт»…
Первым ушёл отец, пополнив одну из сибирских дивизий. Потом – старшая сестра Аня, когда объявили мобилизацию девушек, достигших 18 лет. Краткосрочные курсы санинструкторов и – Первый Украинский фронт. А за ней ушёл и любимый Петруша, чей седьмой класс, вместе с другими старшеклассниками поселили в ФЗУ при одном из эвакуированных заводов. Дом опустел. Осталась Гера с мамой да её рыжий друг Трезорка, которого Петруша принёс щенком сестре-первоклашке. Весёлый щенок рос любимцем всей округи, спал на лестнице, ел на общей кухне. Но и эта дружба закончилась в один момент. Для маленькой Геры это был первый удар. Вышел приказ – «в целях экономии средств и борьбы с голодом всех собак изъять и уничтожить». Гера, не в силах пережить это, ушла из дома и из города, куда глаза глядят, чтобы не видеть тех, кто будет отнимать её друга. Вволю нарыдавшись, ночью она вернулась домой. Надежды на чудо не осталось – Трезорка её уже не встретил. От мамы узнала, что «спецкоманда» его увезла.
Второй удар был таким же неожиданным. Как-то зимой, вернувшись из школы, она открыла дверь и обмерла. Её мамочка, её защита и крепость, беспомощно билась на полу и громко стонала, повторяя одно слово – «убили, убили!» Она била ладонью об пол и всё повторяла – «убили! убили!» Гера чуть не наступила на раскрытый «треугольник» и поняла – «папа!» То ли испугавшись, то ли протестуя, она с размаху накрыла это страшное письмо своим портфелем, но… что могла изменить маленькая девочка!
Навсегда остались в памяти отпечатки крови на полу от разбитой маминой ладони. До сих пор взрослая Гера не может рассказывать этот эпизод без слёз и боли… Наверное, время плохо лечит войну.
Так зимой 41-го они осиротели. Неся немыслимые потери, сибиряки спасали сердце родины – Москву. Многие из них так никогда её и не увидели.
Воспоминания о том, как начальные классы выезжали в поля «на картошку», Гера не считает достойным внимания, хотя работали они, как и взрослые, весь световой день и у них тоже были свои рабочие нормы. Не только в каникулы, а – каждую осень до глубоких холодов, они обычно выезжали на открытых грузовиках в любую погоду и… пели все песни подряд. Спали на полу, на соломе. Но там, в колхозе кроме картошки был настоящий хлеб. Пусть немного, но хлеб замечательный! И как же он пах, этот хлеб! Учителя говорили детям, что работают они для фронта, бойцам нужна их картошка.
А в городе картошки не было. И всё время хотелось есть. Гера помнит, что раз-другой маме удавалось у охотников, которые тоже всё сдавали для фронта, заполучить «головизну». Мама варила её в большущем ведре, и по всему дому разносился запах настоящей еды, но это было так редко.
А потом вернулся их сосед, везучий Яков Моисеевич, парикмахер. Только теперь у него одна нога стала короче, и он сильно припадал на неё. Но он всё так же любил музыку. И ставя пластинку с какой-нибудь модной тогда опереткой, не только подпевал, но выкидывал такие коленца, что Гере было страшно – упадёт! Иногда он всё-таки падал, но всё кончалось благополучным реверансом в сторону маленькой «дамы», и наступал миг всеобщего счастья. А ещё Гера помнит его саквояж. В этой самой прекрасной на свете сумке среди разных парикмахерских инструментов лежали маленькие кусочки хлеба – щедрые дары мастеру стрижки. Дядя Яша работал по госпиталям, стриг-брил раненых. А когда возвращался, ставил перед ребёнком свою волшебную сумку. И делом Геры было «освободить инструмент», с чем девочка успешно и справлялась…
В 45-м, после московского госпиталя вернулась сестра Аня – с двумя ранениями, орденом Красной звезды и двумя медалями «За отвагу». Пулевое ранение в бедро мучило её всю оставшуюся жизнь. Хромота и постоянные боли не дали Ане испытать семейное счастье.
В том же 45-м призвали в армию Петрушу, которому исполнилось 18 лет. Отправили на японский фронт. Ему повезло – эта война оказалась короткой, и пулю для него просто не успели отлить…
В закоулках детской памяти Геры немало эпизодов того времени. Но вот ещё один. Примерно середина войны. У входа на базар симпатичная девушка с гитарой. На местных не очень похожа. По моде беретка на бочок. Сидит почти на земле, но, кажется ноги в порядке. Поёт о несчастной любви. Никогда больше этой песни Гера не слышала. Возможно, это была история самой девушки. Гера специально прибегала на этот пятачок и слушала, будто околдованная, не в силах отвести глаз от её искалеченной правой руки. Война шла не первый год, и искалеченных появлялось всё больше, к ним даже стали привыкать. На простеньких тележках, безногие, ростом с маленькую Геру, они бесстрашно сновали под ногами у базарной толпы. Но эта девушка была из какой-то страшной ожившей сказки! К запястью, нет – к обрубку правой руки была чудом приделана ложка, заменявшая ей кисть. Понять, как ей удаётся управлять струнами, было невозможно. Тоска этой девушки так проникла в душу ребёнка, что застряла в ней на всю оставшуюся жизнь. Вот она, военная «лавстори», одна из многих:
Мой милый друг, что может дать рабыне
Чугунная немецкая земля?
Быть может, на какой-нибудь осине
Уже готова для меня петля.
Быть может, мне валяться под откосом
С пробитой грудью у чужих дорог.
И по моим, по шелковистым косам
Пройдёт немецкий кованый сапог…
Финал истории маленькой Гере было не дано понять и запомнить. Кроме одного – девушка просит «милого друга» её не искать…
На удивление, сегодня Герта Алексеевна пропела мелодию так легко, будто слышала её накануне. А, возможно, так оно и есть! Война для её детей – всегда близко, может быть, не далее, чем вчера.
В основу этого рассказа легли художницы Герты Алексеевны Портнягиной.
Вечером я задержался на кухне. Пил чай и о чём-то задумался. А
когда мысли кончились, смотрю – нет никого. Все спать пошли. Значит, и мне
пора.
В этот момент где-то стукнуло.
Особого внимания на стук я не обратил. В доме полно народа, всегда
что-нибудь где-нибудь стукает. Включил воду и стал чистить зубы.
От следующего стука я даже подпрыгнул. Звук шёл со стороны входной
двери. Кто-то в неё упорно и ритмично колотился.
В гости мы никого не ждали.
– Кто там? – спросил я.
Вместо ответа раздался новый удар. Такой сильный, что дверь
зашаталась.
Тогда я надел тапочки, вышел в прихожую и поглядел в дверной
глазок. Но почему-то никого там не увидел.
Конечно, это еще ничего не значило. Стучавший мог спрятаться за
углом или укрыться в траве. Собравшись с духом, я повернул ключ и резко
распахнул дверь.
Снаружи в самом деле никого не было.
Зато внутри, на пороге, сидела здоровенная зелёно-бурая, толстенная
лягушка. Даже не лягушка, а лягушачий слон. Или, в крайнем случае,
корова.
Вечером, пока дом был открыт, она по глупости заскочила внутрь и
теперь пыталась вырваться на свободу.
Оказывается, это не снаружи стучали. Это изнутри шумела лягушка-
колотушка.
Я долго держал дверь открытой, пока колотушка не сообразила, что
препятствия больше нет. Наконец она дёрнулась и вылетела на двор. Посидела
немного неподвижно, моргнула, развернулась и прыгнула обратно. Едва успел
захлопнуть дверь перед её носом. А то бы она всю ночь колотилась.
Мой дед был военным. Как и все семьи офицеров, они часто переезжали с места на место. В далеком 1949 году семейство жило во Владивостоке, где дедушка преподавал экономическую географию на высших военных курсах для комсостава.
Мама часто рассказывает мне о своём послевоенном детстве, но эта история мне почему-то особенно понравилась.
Жили они тогда в деревянных коттеджах на две семьи на окраине города в районе, который назывался «Гнилой угол». Это место и правда отличалось плохой погодой. Когда над городом светило солнце, у нас всегда моросил дождь, и постоянно было грязно и сыро.
Моей маме Лиле тогда было семь лет. Им, детям, все было нипочём. Они гуляли в любую погоду. Летом целой ватагой ходили в лес, карабкались по сопкам за цветущим багульником, купались в бухте Потрокль. Ныряли в океан за морскими звёздами, ежами и трепангами.
Напротив их дома через дорогу шло строительство трёхэтажного общежития для рабочих. Там трудились военнопленные японцы, которых каждое утро под конвоем приводили охранники. Вечером, когда работа кончалась, их строили в колонну и уводили в лагерь для военнопленных. Эти странные люди вызывали постоянный интерес у всех ребятишек. Одни их дразнили, показывая кулаки и выкрикивая «банзай!», а другие жалели и приносили им кусочки хлеба.
Пленные выглядели очень измученными. Униформа цвета хаки висела на них как на вешалках. И все они были так малы ростом, что казались семилетней девочке ровесниками.
Военнопленные часто подзывали детей, и, отдавая свои гроши, просили купить для них что-нибудь съестное или папиросы. Сами они не могли отлучаться со стройки. Ребятишки охотно выполняли их просьбы, хотя в то время в магазинах ничего нельзя было купить, кроме чёрного хлеба, ржавой селёдки или консервов.
Лиля и её подружка Зойка часто беседовали с японцами, несмотря на то, что это было строго запрещено. Бдительные охранники, наводящие ужас не только на пленных, но и на детей, присматривали за ними. Они постоянно отгоняли всех от японцев, грозя тюрьмой за предательство Родины и шпионаж.
Да дети и сами побаивались японцев, несмотря на их солнечные улыбки, ведь они были нашими врагами.
Среди пленных Лилька с подружкой выделяли двоих, самых молодых, которые постоянно их приветствовали и пытались шутить на ломаном русском языке.
«Дети сан, смотри!», – говорил один из них и показывал, как он «отрывает» себе палец и при этом закатывал глаза и издавал мучительные стоны. Дети понимали, что он шутит, и весело смеялись. Маленьким девчонкам льстило, что взрослые люди разговаривают с нами на равных.
Как-то раз один из японцев с таинственным видом подозвал Лильку и вручил спичечный коробок, в котором что-то тихонько шуршало. Там оказалась очень красивая бабочка – чёрный махаон, которого даже в те далёкие времена было очень трудно встретить.
Потрясённая красотой и размером бабочки, девочка спросила: «Где ты взял её?» Он гордо ответил, что поймал бабочку специально для неё. Затем, смущаясь, робко попросил принести ему кусочек хлеба. «Да, да, конечно!» – сказала Лилька и помчалась домой, бережно прижимая к себе коробочку с бабочкой.
Дома она схватила кусок хлеба и собралась бежать обратно. Мама (моя бабушка) остановила её и сказала: «Зачем ты берёшь хлеб? Лучше вымой руки и садись обедать. Сегодня я приготовила очень вкусный борщ с мясом». Лилька показала маме чёрную бабочку и ответила, что хлеб несёт пленному японцу, который подарил ей эту красавицу.
Мама вздохнула, немного подумала и сказала: «Бедный малый! Он, наверное, очень голоден. Там в лагере их держат на хлебе и воде. Приведи его к нам. Пусть поест горяченького.»
Лиля радостно побежала звать своего знакомого на обед. С ним рядом стоял его друг. И она пригласила их обоих. Японцы переглянулись, о чём-то поговорили между собой, и, воровато оглядываясь, пошли вместе с девочкой. Было как раз обеденное время. Охранники сидели в стороне на пустых ящиках. Ели селёдку, чем-то запивая её. Так что можно было отлучиться незаметно.
Мама, увидев двоих гостей вместо одного, погрозила Лильке пальцем, но ничего не сказала. Усадила обоих за стол. Она налила им по полной глиняной миске вкусного дымящегося борща и крупными ломтями нарезала буханку чёрного хлеба. Японцы замерли от восхищения при виде роскошного угощения. Затем молча принялись за еду.
Если бы вы могли только видеть, как они ели! Лилька никогда не забудет этого зрелища. Быстро загребая ложками, почти не жуя, они глотали этот живительный борщ, закатывая от блаженства маленькие узкие глазки. Чтобы не уронить не одной капельки, они подставляли под ложку кусочек хлеба, неся её ко рту.
Когда миски опустели, гости хлебным мякишем вытерли их до блеска и отправили сочные кусочки в рот. Затем собрали со стола все хлебные крошки и съели их. Действовали одинаково и очень слаженно. Покончив с едой, японцы улыбнулись хозяевам, встали из-за стола и, сложив руки ладошками вместе, долго кланялись, выражая благодарность. Мама растрогалась и даже заплакала. Ей было очень жалко этих изголодавшихся молодых ребят.
После этого обеда Лилькины знакомые японцы встречали её как родную. Они каждый день разговаривали. Пленные очень смешно произносили некоторые русские слова: хреп – вместо хлеб, растуй – вместо здравствуй. Её имя Лиля они произносили как Риря.
В японском языке нет буквы «Л», и во всех русских словах они заменяли её на «Р». Девочке удалось узнать имена японцев. В шутку или всерьёз они назвались: Тор и Ками. Причем Тор, называя себя, показывал на стол, а Ками – брал в руки камень. Тор и Ками ещё много раз обедали у Лильки дома. Мама старалась приготовить для них рыбу и рис, так как для них это была любимая еда.
Однажды мама спросила гостей, как они попали в плен. Японцы смутились и стали уверять: «Моя русский не стреряй! В прен сама пошра. Не хотера война».
Оба очень тосковали по дому, так как в плену были уже почти три года. У Тора отец был крупным промышленником. Он смешно изображал своего отца – надувал щёки и округлял живот руками, показывая, какой он богатый и толстый.
Ками был из простой рабочей семьи. Но война стёрла все сословные грани между ними, и в плену они стали лучшими друзьями. А ещё молодые японцы очень полюбили наш чёрный хлеб. До войны они даже не знали вкуса хлеба. В Японии этот продукт не едят, его заменяет рис, и даже пирожные пекут из рисовой муки. «Когда моя пошра дома, то скучай русский хреп» – говорили они.
Прошло несколько месяцев, и однажды дети увидели, что вместо военнопленных на стройке трудятся наши русские рабочие. Они думали, что замена временная, но японцы больше не вернулись. Никто не знал, куда их увезли, то ли отправили на родину, то ли перевели в другой город. Своих друзей Тора и Ками Лилька больше не увидела. Вскоре и её семья переехала из Владивостока на новое место службы отца.
А чёрная бабочка-махаон ещё много лет хранилась в Лилькиной коллекции, пока не рассыпалась от времени.
Этот золотой чемоданчик подарил мне… не помню кто. Может быть,
отец, а может быть, дедушка. Дед был классным портным, что угодно мог
скроить и сшить пальто без выкройки, по живой мерке. Женщинам он шил одно
пальто на всю жизнь: на случай, если она соберётся родить ребёночка, а
потом опять похудеет. Молодым людям и пацанам ко всем меркам добавлял
ширину ладони. Такой одежды хватало «на вырост» лет на десять-двадцать. По
старой портновской привычке он любил говорить: «Пойдёшь куда на день – бери
запас на неделю…» Чего «запас»? Ниток для работы, или еды, или того и
другого, – дед не объяснял, а хитро хмыкал и нюхал табак из пенициллинового
пузырька, чтобы отвлечься в чихательное на всё настроение.
Дедушка Иван Степаныч говорит, что каждый русский человек –
обязательно мастер в какой-то области жизни. А мастер должен иметь свой
чемоданчик с инструментом. И вот однажды в магазине «Детский мир» он купил
специально для меня этот латунный, но очень похожий на золотой,
закруглённый чемоданчик с крышечкой на передней стенке, которая запиралась
латунным крючком.
На крышечке, в овальной рамочке, был нарисован несмываемыми
красками красивый длинноносый Буратино в малиновой куртке и в полосатом
колпачке и большая золотистая черепаха Тортилла, дающая этому деревянному
мальчику Золотой Ключик от страны Счастья.
Этот чемоданчик я повсюду таскала за собой: в детском саду в нём
хранились мои «секретики», носовой платочек, запасные вещички, найденная в
бане золотая серёжка с бирюзовым камнем, мамина медаль «За восстановление
Ленинграда» и круглое зеркальце.
Очень удобный был чемоданчик. Но воспитательница, однажды заметив в
нашем детсадовском кругу вращение столь редкой медали, а также золотого
ювелирного непарного изделия с полудрагоценным камнем, встревожила мою
маму. Мама быстренько отобрала у меня свою медаль, а с серьгой она не знала
как быть, ведь это я её нашла, значит, она моя, и отбирать её у меня
нельзя. Немного поколебавшись, мама серёжку оставила в моём чемоданчике:
всё равно уши ни у неё, ни у меня не проколоты для серёжек.
И мой чемоданчик снова вернулся ко мне. Мы с ним гуляли на участке
в детском саду, играли с девочками в магазин, в дочки-матери, в скорую
помощь, и он тоже играл с нами. И сверкал на солнышке своими золотыми
боками. Он был единственный, ни у кого в группе больше такого не было. И
нам с чемоданом это очень нравилось.
Но прошло счастливое лето, когда мы делали секретики из цветочных
лепестков. Отцвели «золотые шары» у бесконечной красно-кирпичной стены в
нашем детском садике, пошли дожди. И тут вдруг я заметила, что у двух
девочек из нашей группы на ногах красные резиновые сапожки, и не простые, а
с маленькими шпорами, как у сказочного Кота в Сапогах!
А у меня таких сапожек не было… Я попросила маму купить и мне – со
шпорами… Но они мне сказали, все – и мама, и папа… дедушка при этом,
кажется, не участвовал: он же мне чемоданчик подарил… – они все мне
сказали, что только же что этой осенью мне купили новые черные сапоги, и
разве я не вижу, как они ещё блестят, эти новые сапоги 32-го размера!?
А у наших-то девочек – сапожки красные, розовые, голубые…
Красивые!!!
Но нет таких сапожек на мой размер в магазине. Меня уговаривали,
что у меня размер ноги слишком большой, не по годам. А покупать резиновые
сапоги два раза в год НЕЛЬЗЯ, потому что «нога быстро растёт».
Тогда я тихонько начала нашептывать про сапожки со шпорами тётям:
сестре папы тёте Зое, которая работала машинисткой в Министерстве, и доброй-
предоброй тёте Гале, которая работала медсестрой на «скорой помощи». Но они
тоже хвалили мои новые чёрные резиновые сапоги и говорили: «Давай мы тебе,
Марин, на день рождения подарим новые сапожки!»
А день-то рожденья мне теперь до следующего августа ждать!!!
Вот и осень кончилась золотая… Листья облетели.
А мы с папой и мамой вдруг переехали из дома дедушки в отдельную
квартиру. Теперь мы жили в самом центре города, в деревянном двухэтажном
доме на Первомайской улице, где вовсю строились новые пятиэтажные дома из
белого кирпича, где земля под ногами была разрыта, перебучена, перемешана с
песком и кирпичом, с обломками досок и проводами…
Мы жили за средним окошком на первом этаже, в длинной комнате, и у
нас было во всю стену окно с форточкой вверху! С такой огромной, что при
желании можно было в неё вылезать целиком прямо на улицу! И в этом доме
было полно старух и мальчишек.
По воскресеньям я тащила папу и маму в обувной магазин: он теперь
был в соседнем квартале! – «смотреть» сапоги со шпорами…
Но прошла зима, а моего размера так и не было. Ещё интереснее было
то, что большой палец у меня на правой ноге стал предательски упираться в
сапоге, и даже временами его приходилось немного поджимать…
– Ну, вот, – сказал однажды мама, глядя на мои ноги. – Опять у тебя
палец упирается…
Папа, бродивший в это время вдоль обувных полок, грустно спросил,
приставив руку к ремню:
– Хотел бы я знать, куда ж ты так растёшь, дочь!?..
Я посмотрела на них снизу вверх, сидя на скамеечке для примерки
обуви, и поняла, что теперь сапожек со шпорами мне никогда не то что не
купят, но даже примерить не дадут. И теперь все следующие сапоги мои –
всегда!!! – будут чёрные, некрасивые, «тупорылые», как у мальчишек, и как у
взрослых тёток, – и всё только потому… потому только (!!!), что большого
размера цветных красивых сапожек со шпорами в нашей Родине – нигде – «не
делают»!
А мои ноги всё растут и растут, – не знай, куда…
И я заревела! Так безутешно, что продавщицы все сбежались защищать
меня, думали, что меня родители бьют. Покупатели, озираясь, перестали
примерять туфли и сапоги и гурьбой стали выходить из отдела. А мама с папой
от бесполезных утешений уже точно готовы были побить меня за то, что я их
позорю в людном месте.
– Хватит!!! Имей совесть! Кончай капризничать!!! – рявкнул папа.
– А то всю жизнь будешь в чёрных сапогах ходить! – пригрозила
мама, вытаскивая меня, мокрую от слёз и красную от обиды, из магазина «за
шкирку» и, наверно, отчасти боясь, что я её покусаю, или упаду от горя
головой об асфальт.
На улице она схватила меня в охапку, прижала к себе и начала
укачивать, как в детстве, приговаривая: «Ш-ш-ш… Всё-всё-всё… Всё, кутя,
успокойся, девочка моя…» Я замолчала, но слёзы градом катились по щекам, и
меня всю трясло. Я не могла смотреть на них, потому что было стыдно, и я
спрятала лицо в мамины пушистые волосы и обняла её за шею.
– Лариса! Не сюсюкай с ней! Она взрослый хитрый ребёнок, поставь её
на ноги, и пусть сама идёт домой, своими ногами! – взревел отец и с
раздражением сунул мне в руки золотой чемодан с Буратино и Черепахой,
который в магазине держал, пока я примеряла обувь.
Мы быстро пошли домой по мокрой улице. Уже начинало темнеть. На
Первомайской по траншеям были перекинуты мостки, и надо было не реветь, а
смотреть под ноги, чтобы не потеряться в какой-нибудь щели. Мы шли почти
бегом. Мама вела меня за руку, другой рукой я несла золотой чемоданчик и
сопела себе под нос расстроенно и разочарованно: «Папа… папа… па-па…», –
вдруг запнулась и брякнула: «Попа…»
Как отец услышал это последнее слово? – Его как всколтыбанило! Ка-
ак он разозлился на меня: «Это я – «попа»?! Ах, ты, козявка!!! Ах, ты…» – И
тут он вырвал у меня из руки золотой чемоданчик с Буратино и швырнул его,
не глядя, в темноту, в разрытые траншеи…
Я выпустила мамину руку и застыла, как деревце на ветру.
Там, впереди, не было видно ничего… и только слышно было, как
шумит дождь по деревянным мосткам, по кирпичам, торчащим из земли… Там –
мое зеркальце, мой самый прекрасный на свете Буратино, мой блестящий, как
солнышко, золотой чемоданчик… – они там одни, в грязи, в могильной
бездне…
– Ты что сделал-то? – спросила мама.
– Найдём завтра… – пробурчал отец.
Но назавтра надо было с утра всем бежать на работу. А вечером меня
прямо из садика увезли на скорой помощи в больницу с воспалением
лёгких…
(Из автобиографической повести «Солнечные дни» – воспоминания ленинградки)
Брось сердиться, Маша!
Ласково взгляни:
Жизнь прекрасна наша,
Солнечные дни!..
Из довоенной песни
– Мне опять снилось, что меня пытали!
– И ты ничего не сказала?
– Нет! – шепчутся девчонки рядом со мной.
Вот счастливые! Всем снятся такие «героические» сны! Я искренне верю, что снятся. А мне – нет… Когда я ложусь спать, мне почти всегда холодно. Ведь окна у нас дома, как и здесь в школе, застеклены только наполовину, а другая половина забита фанерками. В фанерках щели, дует… Если мама «в вечер», железная маленькая печка с трубой через всю комнату, натопленная с утра, остывает. Холодно. Я долго лежу и трясусь под тонким одеялом, на которое наброшены пальто и почти вся моя школьная одежда. Пытаюсь согреться. Когда согреюсь, сразу засыпаю, без снов.
В эту вторую послевоенную весну война ещё так близко. Недавно мама рассказывала, что на том берегу Тосны опять подорвались два мальчика. Они пытались что-то разобрать… Когда одного из них несли на носилках, он всё спрашивал: «Я буду жить? Я буду жить?» «А уж что там, – рассказывала мама, – говорили: ни рук, ни ног…»
Мы, первоклашки, готовимся к празднованию Первомая! Уроки закончились – бегательно-прыгательное настроение. Давно бревенчатые с торчащей паклей голые стены класса, наверное, такого не видели. А что они видели в войну, пока мы в плену у врага, маленькие, жалкие, голодные, старались изо всех сил выжить за колючей проволокой концлагерей? Наша красивая молодая учительница Антонина Васильевна, в кремовой кофточке и тёмном сарафане, с добрым приветливым лицом (такой она навечно вошла в мою память) стоит у стола, окружённая ребятами, и записывает, кто какое стихотворение будет читать. И не забывает делать замечания:
– Геля! Ты куда это? – спрашивает строго у Ангелинки Сахаровой, которая залезла с ногами на парту, «спасаясь» от бегущего за ней маленького подвижного Володи Аркадьева. – Савельев! Не бегай!
Удивительно, что тихий, тощий, вечно голодный Савельев получил такое замечание. А! Это наш улыбчивый шалун Боря Федоров постарался: схватил савельевскую сшитую из серой тряпки сумку (портфель!) и делает вид, что швыряет её за дверь.
Бегать у нас на переменах нельзя, надо просто ходить. Или водить хоровод. Этим с удовольствием занимаются обычно девочки. Мальчишки тоже иногда участвуют. Но сейчас водить хоровод некогда: скоро придёт вторая смена.
…Очередь к столу Антонины Васильевны двигается что-то медленно.
– Фадеева, а ты какое стихотворение будешь читать? – ко мне подскакивает Зойка Калинская. – Начни!
Светлые круглые глаза смеются и впиваются в меня. Зойка часто вертится рядом со мной, хотя мы не подружки. Ей нравится подшучивать надо мной, задирать меня. Нравится, что я расстраиваюсь, а иногда и плачу. Вот и сейчас:
– Читай! Ну, начни!
Мне не хочется читать Зойке свое любимое стихотворение, выученное с маминых слов. Отвожу глаза, смотрю в окно. В окне жмурится от солнышка бледно-зелёная весна. Весна, как в моем стихотворении… И эту неяркую картинку я охватываю бережно всей душой и беру в свой заповедный мир памяти.
– Фадеева! – это уже голос учительницы. – Ты какое стихотворение хочешь читать?
– Я не из учебника.
Она кивает. Я разеваю рот, но в этот миг в наш класс вливается – тоже не грустная! – волна ребятишек другого первого класса со своей – не такой красивой – учительницей. Толстенькая, низенькая учительница колобком подкатывается к столу и кладет перед Антониной Васильевной список своих выступающих.
В классе становится почти шумно.
– Читай! Читай! – торопит меня Антонина Васильевна. Времени мало: сейчас подойдёт вторая смена.
Здравствуй, май весёлый!
Ждём тебя давно…
– Хватит, хватит! – говорит учительница. – Все в коридор! – И мне: – Будешь читать!
В дверь уже заглядывают ребята из второй смены…
…А подружки-то у меня были. Настоящие. Оля и Галя. Они жили недалеко от нас, и мы вместе ходили в школу по нашей долгой дороге – три километра. Вместе прыгали через канавы на жухлые кочки, чтобы добраться до школы с сухими ногами, не промочить наши башмаки. Тогда ещё не было, а может, только у нас не было, детских резиновых сапожек. Они нам даже не снились. Оля была хорошенькая девочка с длинными, но очень тонкими косичками. Однажды она меня пригласила шепотом на необыкновенный пир! Ее мама принесла домой бутылку подсолнечного масла! Мы налили его немножечко на блюдечко, макали в него хлеб и ели, закрывая от наслаждения глаза…
…Выходим вместе с Зойкой из школы. Мне обидно, что Антонина Васильевна не дослушала мое стихотворение. (У меня и мысли не было, что она давно знает его!)
– А дальше как? – спрашивает Зойка.
– Золотые пчелы к нам летят в окно… – начинаю я.
– Ой! Страшно! – вопит Зойка и, растопырив пальцы: – Летят! Жж-ж-ж! – направляет руку мне в лицо.
Я отмахиваюсь от неё и, конечно, не читаю уже про тени на песке:
Голубые тени
На песок легли.
Может быть, сирени
Ночью расцвели…
Особенно мне нравится здесь слово «сирени». Не «сирень», а именно «сирени»… Как будто всплывает не то воспоминание, не то какое-то желание и лёгкая грусть. Я ещё не могу определить всё это точнее…
…В день выступления, в сотый раз повторяя стихотворение, я подхожу к большому двухэтажному дому на главной улице нашего посёлка, Советском проспекте, к нашему клубу. Что это? Навстречу мне врассыпную бредут молчаливые участники нашего выступления: «Не будем выступать…»
– Почему? – спросила я у кого-то.
– Учительница плачет.
– Плачет? А что? Форма не у всех?
– Нет…
Оказывается, вот что случилось на репетиции перед концертом. «Пирамиды» (наш главный номер) раздобыли положенные для выступления белые маечки и тёмные трусы. Но когда они, вырядившись в них, худые – кожа да кости – с большими рахитными животами и кривыми ногами выстроились в эту злосчастную пирамиду, Антонина Васильевна глянула и расплакалась. А потом не могла успокоиться. Наше выступление пришлось отменить. Выступала ли толстенькая учительница со своим классом, я не знаю.
Так мы встретили Первомай 1947 года.
Звенел последний звонок, и мы, одуревшие от уроков, с диким криком: «Галоши кончаются!» выскакивали за дверь класса и, прыгая через пять-шестъ ступенек, неслись гурьбой к гардеробу. Надобно сказать, что в словах этих насчёт галош звучало кое-что и от обычного озорства, но больше было настоящей, неприкрытой тревоги. Ещё бы! Если не успеешь схватить какие-нибудь галоши — неважно, свои ли, чужие ли, разные по размеру или обе на одну ногу, то потопаешь домой в валенках без галош. Правда, у некоторых были ботинки, но на них тоже надевались галоши — такое уж было время: галоши по промтоварным карточкам давали чаще, чем какую иную обувь.
В те военные годы московские улицы солью не посыпали (тогда это было столь же нелепо, как сейчас смазывать дверные петли зернистой икрой). Но в оттепельные дни или в начале весны, когда появлялась слякоть, невесело было приходить домой после школы в мокрой обуви. Во-первых, печка топилась не каждый день: дров не хватало, и потому сразу же возникал вопрос, где сушить обувь, а во-вторых, как вообще объяснить матери, где галоши. Наверное, отцу ещё можно было бы что-то объяснить, но отцы у многих были на фронте, и туда, понятное дело, о галошах писать глупо.
Итак, помню, в тот злосчастный день я летел по лестнице к гардеробу, кого-то отталкивая и получая от кого-то такие же энергичные толчки.
— Галоши кончаются! — гремел над нами вопль, как воинственный клич, как призыв к атаке.
Гардеробщица тётя Надя со страхом вжималась в угол, — собьют с ног, — а мы, ворвавшись в раздевалку, отпихивали друг друга, лягались, кажется, даже рычали, но тянулись, тянулись, изо всех сил тянулись рукой к вожделенным галошам. Я в тот раз, видимо, был недостаточно расторопен у вешалки, где внизу лежали они, родимые. Кто-то оказался чуть быстрее меня, чуть проворнее и напористее. Это «чуть» и решило мою участь. В результате у меня в руке оказалась лишь одна галоша. Кончились.
Я рассмотрел свой трофей. Левая. На внутренней стороне по красной подкладке вместо моих «О.Т.» красовались выведенные чернилами «ХА». Галоши принадлежали Аркашке Холмянскому, догадался я. Родители наивно полагали, что чернильные инициалы спасут нас от путаницы. «Ха-ха», — невесело ухмыльнулся я про себя и, сплюнув, поплёлся за школу, где в этот день должен был стыкнуться, то есть подраться, с Мишкой Лакшиным. Галошу я, разумеется, надевать не стал, а сунул в противогазную сумку защитного цвета, в которой таскал учебники. Кто-то, значит, вот так же возвращался домой с одной правой, потому что Холмянскому и вовсе ничего не досталось. Так ему и надо, растяпе. Ха!.. Холмянского у нас недолюбливали.
Но меня сейчас больше интересовал Мишка Лакшин. Он был крепкий, нагловатый, и морда у него была мясистая, не то что моя. И, пожалуй, он мне набьёт её, или как тогда выражались, «даст пачек». Не пойти на стычку я не мог — гордость не позволяла, я уже видел, как отправились за школу наши ребята, чтобы посмотреть, как мы будем стыкаться.
До мере моего приближения к месту драки, а было оно у нас постоянное, дух мой слабел. Не то чтобы я боялся Мишку по прозвищу Поросёнок, но чувствовал нутром: мне его не одолеть. Он был сильнее меня и знал это. Его отвисшая губа презрительно дрогнула и опустилась ещё ниже, когда я подошёл.
— Как будете драться, — спросили ребята, — на кулачки или по-дикому?
— На кулачки, — проговорил я, подумав, что если Поросёнок будет со мной не только боксировать, но и кататься в драке по земле, то непременно подомнёт меня на мокром снегу своим весом, сядет верхом, и тогда проси пощады — вот будет смеху-то.
— Ладно, — согласились одноклассники, любители острых ощущений, — до первой крови.
Мишка Лакшин кивнул и ничего не произнёс, показывая тем самым, что ему всё равно. Ребята обступили нас кольцом, мы с Поросёнком хмуро взглянули друг на друга, сняли пальто. Шапки на головах оставили, надеясь, что они как-то защитят нас от ударов.
— Начинайте, — деловито произнёс второгодник Потрашков, самый
старший среди нас.
«Надо бить по отвисшей губе», — успел подумать я и тут же получил серию хороших ударов. Мне, правда, удалось прикрыться рукой, но один из них, скользнув по руке, угодил мне в челюсть. Это меня разозлило. Ну, держись, Поросёнок, сейчас тебе сделаю! Я начал яростно нападать, но Мишка отбивал мои удары или уворачивался. В пылу драки я оступился, неловко взмахнул рукой, чтобы не упасть, и в сей момент снова так получил по той же самой скуле, что из глаз посыпались искры. Решив, что со мной покончено, Мишка взглянул на болельщиков — как, мол, я ему врезал! На короткий миг он открылся. Этого было достаточно. Вложив в кулак всю оставшуюся силу, я ударил его. Но по губе не попал, промахнулся, залепил чуть выше. Поросёнок прижал нос ладонью, и тут все увидели, как из под неё побежала струйка крови.
Потрашков поднял мою руку: — Победа!
Так неожиданно быстро закончилась эта стычка. Разочарованные любители острых ощущений стали расходиться по домам. Прикладывая к носу снег, Поросёнок говорил, что готов продолжить. Но его не слушали. Да и сам он знал: это уже не по правилам.
А я, хотя и одолел своего противника, возвращался домой безрадостно: при мне по-прежнему была одна галоши, валенки промокли, скула нестерпимо ныла. Между прочим, после этой стычки мы с Поросёнком зауважали друг друга. Даже губа его не казалась такой отвисшей, как раньше. Нормальная губа. Ну, немного оттопыривается, подумаешь!
Дома мне вроде бы повезло: мама ещё не вернулась с работы. Не теряя времени, я вынул несчастную «ХА» из противогазной сумки и запрятал подальше от родительских глаз — за диван. Валенки засунул глубже в печку — со вчерашнего дня там сохранилось немного тепла. «Может, подсохнут», — подумал я. На всякий случай всё же замаскировал их смятыми газетами.
Отрезав кусок хлеба, я вышел в коридор, а он в нашей коммунальной квартире был длинный-предлинный, с окнами во двор. Я стоял у окна. Сыпал ленивый снежок, мальчишки за неимением футбольного мяча гоняли консервную банку из-под американской тушёнки. Эти банки были покрупнее наших, и бить по ним ногами было истинное удовольствие. Обувь, правда, так и горела, от родителей влетало, да нам было всё нипочём.
Чтобы как-то поднять настроение, я тоже решил погонять банку. Я надел ботинки, которые давно просили каши, потрогал гвоздики, торчащие из подметки у самого носка — не ботинки, а пасть крокодила — и, вздохнув, отправился во двор. Пока я спускался по лестнице, думал, что постараюсь больше бегать за банкой, а поддавать её буду реже. Главное — покрутиться среди ребят.
— Олега, — закричал, увидев меня, Пашка, наш дворовый заводила, — давай сюда, у нас одного не хватает!
Играли обычно в одни ворота. Штангами служили два кирпича. Вратаря, конечно, не было: кому захотелось бы ловить консервную банку. Засветит разок в лоб — своих не узнаешь!
Итак, с благими намерениями не бить по жестяному мячу, а только бегать, я направился к играющим. Но когда банка с грохотом выкатилась под мою правую ногу, а я не ударил по воротам, Пашка сделал мне замечание:
— Ну ты, дура, что зеваешь?!
Мне оставалось одно — по-настоящему включиться в игру. Да и что за игра без борьбы за мяч (извините, за банку)! А потому я тут же забил одну за другой две «штуки» (так назывался на то время гол). Правда, при последнем ударе по жестянке в большой палец мне впился гвоздь, и я, запрыгав на одной ноге, удалился с поля, кривясь от боли. Но Пашка оценил мои старания.
— Молоток, Олега! — И добавил: — Подрастёшь, кувалдой будешь!
Эти тёплые слова успокоили мою боль. Хотя и прихрамывая малость, я шёл домой в отличном расположении духа.
Мама уже пришла с работы.
— Ты ел? — спросила она, внимательно оглядывая меня.
— Нет, только хлеба похряпал.
— Набрался словечек. А что такой красный? И взмок весь. Опять банку гонял? — Она перевела взгляд на мои ботинки.
— Да нет, — постарался я ответить голосом, исключающим фальшивые нотки. — В казаки-разбойники играли.
— Ладно. Иди мыть руки, разбойник. Только с мылом. Обедать будем.
Умывальник вместе с туалетом был у нас в середине длинного коридора. Прихватив полотенце и мыло, я поплёлся.
Когда вернулся, мама расставила на столе тарелки.
— Как-то мне у нас холодно показалось, — проговорила она, орудуя половником в кастрюле. — Пока ты гулял, я печку протопила.
— Как протопила? — задал я идиотский вопрос и уронил мыльницу.
— Что с тобой?
— Ничего, — тихо ответил я.
Мама насторожилась:
— Что произошло?
— Ничего. Мыло упало.
— Всё у тебя из рук валится. Нy, иди. Что ты стоишь?
Я тупо смотрел на печку. Ах, какую я испытывал ненависть в ту минуту к этой милой голландской печке, облицованной белыми плитами под самый потолок. К которой так любил прижиматься, вбирая её живительное тепло. Которую самому нравилось разжигать и для которой часто подбирал на улице разные палки, доски, обломки фанеры.
— Нет, ты скажи, что случилось? — допытывался голос мамы. – Иди сюда.
Я не мог двинуться с места. Ноги приросли к полу.
Не декабрь, не январь с февралём – когда хочется тепла, труднее всего переждать март. По календарю, имеешь право на весну, а всё зима и зима.
Разные народы, чтобы ускорить дело, придумали особенные, притягивающие тепло, песни и танцы. Но это было давно. Сейчас – по крайней мере, в Москве, их никто не помнит, так что весна на них, наверное, не рассчитывает. Когда сугробы уж очень долго залёживаются на газонах, она просто выплёскивает на город дождь и смывает остатки зимы.
Поэтому в марте я жду не солнца, а дождя.
Было уже 28-е число, а противоснежный дождь запаздывал. Утром за мутным от солнца окном, за капелью хохотала ворона, заглушая шум трамвая. Я тоже люблю солнце, но поглядывала в окно в надежде на тучи. Очень уж затянулся этот на редкость зимний март.
Во второй половине дня, когда солнце озарило дом через двор от нас, на одном из его балконов появился немолодой гражданин. Он был не по погоде раздет – даже майки не надел из уважения к нулевой температуре воздуха. Несвежие снега во дворе, обесцвеченные деревья, – всё это его как будто не касалось. Со своего восьмого этажа он смотрел поверх зимы – прямо на светило.
Солнце дотянулось до него ещё не горячими лучами, погладило выпуклый, как линза, живот, плеснуло светом на грудь. Гражданин заблестел на своём балконе и пустился в пляс.
Для начала он просто задвигался влево-вправо, влево-вправо. Темп он взял довольно быстрый. Солнечные зайчики так и отскакивали от его плеч.
Я притаилась у окна за цветочными горшками, чтобы как-нибудь случайно не спугнуть это зрелище.
Танец получался на удивление однообразным. Ни взмахом руки не оживил его гражданин, ни прыжком, ни даже поворотом головы.
Он плясал, держа равнение на солнце.
Мне была видна только верхняя половина его фигуры: нижнюю скрывал балконный экран. И эта верхняя половина смещалась над краем балкона то влево, то вправо с чёткостью механизма и безостановочно, словно её завели ключом.
Время шло, а завод всё не кончался. Мне наскучило смотреть. Но всё-таки я не раз ещё подходила к окну, проверяла – пляшет гражданин или нет. Он продолжал свой странный танец, только понемногу разворачивался, как подсолнух, вслед за уходящим солнцем.
Влево-вправо…
Потом солнце тоже отвлеклось от него, и он исчез.
А на следующее утро пошёл наконец растворяющий зиму дождь.
Уже год почти я наблюдаю за тем балконом. Он пустует. Может, танец был – для весны?
Скоро снова март. Вот бы на этот раз гражданин пораньше сплясал!
Во дворе жила собака Малыш. Была она без хозяина, говорят, хозяин запил, и ему было не до собаки. Хорошо, что бабули в нашем доме сердобольные, они не то что собаку, слона могут прокормить. Каждый день носили Малышу то кашу, то кости, то хлеб, а то и обрезки мясные перепадали. Жил себе Малыш – горя не знал.
А собаку хотя и звали Малыш, но размеров она была не маленьких. В холке почти метр, голова огромная, видно, что в его дворняжской крови было немного крови «кавказца», но при всех своих размерах Малыш был смирным, как телёнок. Дети его не боялись, иногда даже особо зарвавшиеся кошки отгоняли Малыша от общественной столовой, устраиваемой бабулями. Кошки вели себя так вызывающе, потому что чувствовали себя «местными», бабули их с котят вырастили, выкормили, а Малыш был приблудившийся пёс, поэтому, наверное, кошки считали, что у него нет местной «прописки».
Но Малыш не обижался, бабули щедро кормили и кошек, и пса, хватало всем. В очередной раз, когда Малыша наглые кошки прогнали из «столовой», он отправился искать счастья у мусорных контейнеров. Он почти дошёл, но резко остановился.
И на помойке был конкурент! Да какой, ростом почти с него, с огромными мохнатыми ушами, и смотрел прямо в глаза.
Малыш, придя в себя, зарычал, а потом громко залаял, но странно, тот даже ухом не повёл, даже не тявкнул в ответ, а продолжал тупо смотреть на Малыша.
Малыш не понял тактики противника, полаял ещё немного и на всякий случай отошёл, а то мало ли чего можно ожидать от этого молчуна.
Малыш вернулся минут через двадцать-тридцать. Он надеялся, что путь к контейнерам будет свободен. Но оказалось, что соперник и не думает сдаваться. Он стоял в той же позе и смотрел Малышу прямо в глаза. Малыш рычал, лаял так громко, как только мог, оскаливал зубы, показывая белые клыки, но на соперника это не действовало. Малыш попытался подойти к нему с боку. Он не знал, чего можно ожидать от этого молчуна, вот если бы он оскалился или зарычал, тогда бы Малыш оценил, большие ли у него клыки или нет. Пролаяв минут десять, Малыш был вынужден ретироваться.
Вернулся он через полчаса. К помойке подошел не сразу, а спрятавшись за гаражами, высунул морду, осмотрелся, на месте ли его противник.
Увидев, что тот на месте, Малыш чуть не захлебнулся от лая. Он лаял так, как будто перед ним была стая волков, рычал, прыгал, голос у него осип, но Малыш не сдавался.
В это время баба Тоня выносила мусор. Она больше всех подкармливала кошачье-собачью братию. Это с её легкой руки все кошки на помойке получали клички, причем чётко на них откликались.
– Ты чего это разошёлся, Малыш? Крысу, что ли, увидел? Так поймай эту заразу, а то брешешь здесь на весь двор, вон осип уже.
И тут баба Тоня увидела, из-за чего так взволновался Малыш. Кто-то на помойку вынес большую плюшевую собаку. Размерами она почти с Малыша. Она сидела на задних лапах, свесив большие мохнатые уши. Плюшевый пес имел удивительный окрас: шкура белая, и пятна как у снежного барса.
– Это ты его испугался? – засмеялась баба Тоня. – Ну и трус же ты, Малыш. Это же игрушка. Смотри, он не кусается, – с этими словами баба Тоня подхватила игрушечную собаку и забросила в контейнер. Теперь из контейнера торчала только голова игрушки и передние лапы. – Иди, гуляй, Малыш, не гавкай!
Малыш ушёл, но помойка манила, как магнит, он ещё раз пять за вечер подходил к контейнеру, в котором восседал его соперник. Малыш рычал на него, лаял, всем своим видом показывал, что он здесь главный.
А утром приехал мусоровоз и увёз молчуна.
В ту ночь я вернулся в Москву. За бутылку водки мама нашла машину, которая может доставить нас от вокзала к дому. Я не знал, что такое водка. Понимал лишь, что она ценнее денег: недаром мама то и дело проверяла в поезде – на месте ли бутылка, не разбилась ли. Помнил, как и в Пензе, откуда мы уезжали, кто-то говорил: «Счастливой дороги. Не выходите на станциях. И главное – берегите бутылку!»
Всё пока было хорошо. Поезд наш не бомбили. Бутылка цела.
Неужели мы теперь ехали по Москве? Я пытался смотреть в окна, но ничего не видел: улицы тёмные, во дворе тоже ни огонька. В неосвещённом подъезде поднялись на лестничную площадку второго этажа, поставили вещи, и мама хотела открыть дверь ключом, но замок не отпирался.
– Может, замок сменили? – проговорила мама.
Тогда мы начали громко стучать, надеясь, что кто-то из соседей проснётся и откроет. Наконец, послышался злющий женский голос:
– Кто там?.. Вам кого?
– Свои, Мария Ильинична, открывайте.
Защёлкали замки, дверь недовольно скрипнула и отворилась. Зажёгся свет. Пока мама и соседка обнимались, я оглядывался. Узнавал кухонные столы с керосинками и примусами, полки с кастрюлями, большую печь с плитой, которую никогда не топили, раковину с медным краном, помойное ведро в углу возле двери. Кухня была просторная, вместительная, но и народу в нашей коммуналке проживало, как я помнил, великое множество.
Длинным прямым коридором (по одну сторону окна, выходящие во двор, по другую – ряд соседских дверей) мы подошли к нашей комнате. Вот и родная дверь. Я узнал её по блестящей изогнутой ручке.
Только раньше я мог упереться в неё носом, а теперь она опустилась немного ниже. Торчит на уровне моего подбородка. Стало быть, я подрос.
На двери красовался большой незнакомый замок. Он словно придавливал её. Мама смотрела на него с подозрением. Выяснилось, что поставил его отец, уходя на войну, а ключ оставил соседке.
– Сейчас схожу за ключом,– проговорила Мария Ильинична.
Ну и ключище принесла она – здоровенный, с глубокой дыркой внутри. Потом я научился свистеть в него, как в свистульку.
Мы переступили порог и опять оказались в темноте. Свет не включался. Запах стоял нежилой, затхлый. К тому же, было очень холодно. Неуютно, одним словом. Соседка сходила за свечой и спичками. Когда же мы с мерцающим огоньком вошли в комнату, замерли от страха. На столе, в ящике с песком, лежала бомба. Даже не бомба, а бомбочка, – такая ладненькая, светло-серебристая, с тёмным хвостом. Нос у неё был не острый, а тупой, словно отрезанный. Руки мои невольно потянулись к этой красавице.
– Не подходи!– закричала мама. – Завтра вызовем милиционера или пожарников.
И она посмотрела на потолок, а я вслед за ней. Нет, он не был пробит. Не с потолка свалилась бомба прямо в ящик с песком.
Ночевали мы у соседки. Мама угостила её мёдом, который мы при¬везли с собой, а она рассказывала нам про отца, оставшегося после нашей эвакуации ещё на два месяца в Москве, пока не ушёл в армию.
– Завтра же несите заявление насчёт хлебных карточек, – говорила соседка, – прямо с утра. Не откладывайте. Как вы без них жить будете?
– Да, да, – отвечала мама, – непременно.
Но с утра она отправилась искать милиционера, чтобы тот избавил нас от бомбы. Вернулась с дворничихой Зиной.
– Тю, – произнесла Зина, – да это зажигалка! Мы таких знаете сколько тушили. Бывало, так и сыпались с неба. Ваш-то, забыла, как звать, даром, что в очках, что учитель, а тоже – хвать щипцами и в песок. У нас по всему двору вон кучи песка остались…
– Это всё хорошо,– сказала мама, – но с ней-то что делать?
– На помойку отнесите. Ничего не будет, коли не зажглась.
– А может, вы отнесёте? Я боюсь, – призналась мама.
– Моя будет! – я подскочил к ящику и вцепился в понравившуюся мне бомбочку мёртвой хваткой.
– Отдай сейчас же! – крикнула мама.
– Да пусть играется,– махнула рукой дворничиха. – Шутник ваш учитель – подарочек оставил.
– Отдай, кому говорят!
– Нет уж!– прижимая зажигалку к груди, я выскочил в коридор и спрятал её в надежном месте – за соседскими дровами.
Потом мама привыкла к этой игрушке в моих руках. Только сердилась, если я оставлял её на диване или лез с нею на кровать.
– Не тащи сюда всякий мусор, – шумела.
…Не раз я задумывался, для чего отец поместил на стол ящик с зажигалкой? Тот ещё сюрприз, конечно. Много лет спустя я понял. В отце всю жизнь оставалось мальчишество. Права была дворничиха Зина -шутник.
Когда-то вокруг дома был огород. От него осталась заросшая грядка с клубникой. Мы с сестрой каждый день находим среди сорняков несколько ягод. Они не такие уж и мелкие, потому что клубника не успела ещё одичать. Встречаются даже сладкие. Их могло быть больше, но сестра слишком торопится и собирает ещё неспелыми. Мне тоже приходится брать зелёные, иначе всё достанется сестре. Как-то раз я попытался уговорить её денёк переждать, чтобы дать ягодам созреть, но она сказала:
– Во-первых, современная наука выяснила, что клубника – не ягода.
– А что же она такое? – спросил я.
– Это разросшаяся плодоножка. Во-вторых, её неверно называть клубникой. На самом деле это садовая земляника. В-третьих, если садовую землянику не будем есть мы, её сожрут другие земляникофаги.
– А это что ещё такое? – спросил я?
– Это значит – «поедатели земляники», – объяснила сестра. Разве ты не видел, что почти каждая ягода кем-то надкусана?
– Это не ягода, а разросшаяся плодоножка, – отомстил я сестре её же оружием, но спорить с ней не мог: в самом деле, на многих клубничинах имелись следы чьих-то прожорливых ртов (а может быть, клювов).
– И кто же, по-твоему, этот поедатель? – спросил я.
– Им может быть кто угодно, – сказала сестра. – Во-первых, слизни и другие улитки, которых тут из-за сырости великое множество. Во-вторых, муравьи. В-третьих, дрозды и другие птицы, включая голубей. Насекомые-медведки. Ёжики, которые приходят из леса.
– Что-то я ни разу не видел, как из леса выходит ёжик, – сказал я.
– Ты просто ненаблюдательный, – презрительно сказала сестричка.
– А ты много болтаешь, – ответил я. – Странно, что ты ещё лягушек и жаб не назвала.
– Не назвала, потому что лягушки и жабы не могут поедать клубнику. У них нет для этого зубов.
– У птицы тоже нет зубов, а ей, по-твоему, это нисколько не мешает.
– У лягушки не только зубов нет, – сказала сестра. – У неё и глотка по-другому устроена. Она не сможет проглотить кусок ягоды.
– Почему?
– Лягушка и жаба приклеивают добычу языком, а проталкивают в пищевод глазами, – сообщила сестра новую научную подробность.
– Что же ей мешает протолкнуть глазами ягоду? – спросил я. – Чем ягода хуже комара?
– И всё равно я права, – сказала сестра, поджав губы.
Когда она так говорит, во мне просыпается ярость. Потому что доказать ей теперь ничего нельзя. Что бы ты ни сказал, она не станет это воспринимать. Даже самую разумную мысль она будет упрямо называть глупостью, пока с неё это тупое упрямство не сойдёт. Но баловать её и потакать такому поведению не стоит. Иначе она станет слишком много о себе воображать. Поэтому я сказал:
– Нарочно просижу целую ночь возле грядки и увижу, кто поедает наши разросшиеся плодоножки. Докажу тебе.
– Не докажешь, – сказала сестра. – Ты всё проспишь.
Это был явный вызов. Теперь, хочешь – не хочешь, придётся выполнять обещание.
Дело осложнялось тем, что я не очень-то люблю темноту. Белые ночи уже кончились, и кто знает – вдруг ночью из леса выходят не только ёжики? Но отступать я не мог. «Может быть, всё станет ясно ещё до полуночи, и я успею выспаться», – успокаивал я себя.
После ужина я попытался вынести из кухни стул. Меня остановила мама.
– Зачем тебе стул? – спросила она ревниво, словно стул был ей как сын, а я мог его обидеть.
– Хочу посидеть немного перед сном на свежем воздухе.
– В такое время?! – воскликнула мама.
– У меня бессонница, – сообщил я. – Может быть, я не только вечер, но и ночь проведу на природе.
– Вряд ли тебе это удастся, – сказала мама. – Комары не дадут. В любом случае, я не позволю ломать мебель. Во дворе есть пенёчки, вот на них и сиди.
– Тогда дай мне средство от комаров, – сказал я.
– Оно кончилось. Могу намазать тебя гвоздичным одеколоном, только он, скорее всего, не поможет.
Я согласился на одеколон, оставаться совсем без защиты не хотелось. Пришлось согласиться и на пеньки. Около грядки из двух чурбаков и широкой плахи я сделал шаткое сиденье, выпросил бутерброд с сыром и приступил к наблюдениям.
Долго ничего не происходило. Даже комары не летали. Возможно, подействовал одеколон. Или насекомые, как и я, засмотрелись на закат. Хотя смотреть, вроде бы, особенно не на что: сначала солнце скользит вдоль зубчатого края леса на север, потом вдруг оно уже отрезано наполовину, но всё катится и катится дальше, вместо того, чтобы нырять в глубину. И даже когда жёлтый диск исчезает совсем, он долго ещё светит наружу, и намного темнее не становится.
Правда, так может казаться потому, что глаза привыкают. А на самом деле всё же темнеет.
Комары именно так и думают. Наверное, у них зрение устроено по-другому. Или у них не осталось больше терпения.
Пока я отбивался от комаров, мне было не до клубники. Вдруг я сообразил, что не выбрал объект для наблюдений. Тогда я поскорее отыскал две спелые, ещё не найденные сестрой ягоды. Одну отправил в рот (и понял, что она ещё не совсем поспела), а вокруг другой вырвал всю траву, чтобы будущий поедатель не смог от меня спрятаться. Вообще-то клубнику давно надо было прополоть, но как-то руки не доходили.
Закончив работу, я осмотрелся. И в сумерках мне стала мерещиться разная ерунда.
Сначала показалось, будто из-за сарая кто-то выглядывает. Наш сарай стоит спиной к соседскому, и между ними – тёмная щель. Там удобно прятаться. В прошлом году там сидела сестра, когда на меня обиделась. А если смогла спрятаться сестра, то и не сестра тоже может. Не сестра, не брат и даже не человек. Что угодно.
Спрятаться-то оно спряталось, а хвост наружу торчит. Кажется даже, что шевелится. Толстый чёрный хвост, гладкий, похожий на крысиный, только в сто раз толще. Значит, и сама крыса в сто раз больше. Правда, в тёмном проходе не заметно такого большого тела, но оно могло притаиться за углом. И это совсем не обязательно крыса. Хвост может быть и не хвостом, а, например, чьим-то щупальцем. Какой-нибудь сухопутный осьминог приполз из леса и ждёт теперь удобного случая, чтобы задушить меня, а потом и всю нашу семью.
Конечно, я знаю, что в лесу не водятся осьминоги, и вообще на суше они не живут. Но я знаю и то, что животный мир планеты до сих пор недостаточно изучен. И сестра тоже так считает. Так что я вполне могу стать первооткрывателем нового вида. Если, конечно, его представитель не задушит меня раньше.
Но пока чудовище не торопилось душить. Даже щупальце больше не дёргалось.
На всякий случай я отыскал рядом, в куче дров, подходящую дубину. Какое-никакое, а всё же оружие.
Едва я поднял дубинку, из-под неё выскочила здоровенная пятнистая лягушка. От неожиданности я покачнулся, лавка подо мной развалилась, и я упал на землю возле самого щупальца.
Снизу оно выглядело по-другому. Я увидел не щупальце, а всего лишь толстый электрический кабель в резиновой изоляции.
Чтобы он меня больше не отвлекал, я закинул его конец подальше за сарай и вернулся посмотреть, что там поделывает лягушка. Я очень на неё рассчитывал – она могла бы слопать часть комаров, окружавших меня плотной тучей. Но вместо того, чтобы лакомиться своей традиционной пищей, лягва сидела на грядке и грызла ягоду клубники!
Вернее, грызть она не могла – ведь у лягушки нет зубов. Значит, она откусывала. Или слизывала. Неважно, как это назвать.
Теперь можно было идти спать. Но уходить почему-то не хотелось, несмотря на темноту, которую я не очень люблю. Полночь уже прошла. Через пару часов начнёт постепенно светать. А пока ещё темно. Ночь. Даже комары куда-то попрятались.
Никто больше не жужжал над ухом. Только где-то на другом конце посёлка трещал мотоцикл. Но это было далеко, и звук казался не громче комариного писка.
Мне почему-то нравится по ночам слушать треск мотоцикла. Лежать в тёплой постели, засыпать и слышать сквозь сон: кто-то куда-то едет. Я не знаю, куда он едет, но далёкий шум делает мой уют ещё уютнее и надёжнее.
Слышал я и как проплывает по реке теплоход, хотя до реки больше километра. Его машины ритмично работали, на палубе играла музыка. По-моему, мне эта музыка доставляла больше удовольствия, чем пассажирам. Для них она заглушала всё вокруг, а для меня лишь подчеркивала окружающую тишину.
Я слушал затихающую за поворотом реки музыку и жалел только о том, что ёжик так и не пришёл из леса.
Наверное, вы хотите узнать, поверила мне сестра или нет?
Конечно, не поверила. Она сказала, что лягушка наверняка лакомилась слизняком, который сидел на клубничине, а до ягоды ей и дела не было. Может, и так. Но разве дело в этом?
(Рыбацкая байка)
Однажды приехал я в свою деревушку Пятерыжск из райцентра Железинка на выходные и в воскресенье отправился на рыбалку. Клевало на Иртыше в тот день просто замечательно, и в садке становилось всё теснее от ельцов, окуней, сорог, подъязков. Время летело незаметно. А мне к двум часам дня надо было успеть на автобус – завтра с утра на работу. И как назло, часы я забыл дома, а на берегу в этом месте, недалеко от подъема в деревню, я был один.
И тут послышался рокот – мимо проплывал пассажирский теплоход на воздушной подушке «Заря». У моей деревеньки пристани не было. Да «Заре» она и не нужна: обычно, завидев людей, стоящих у таблички с расписанием движения, капитан наезжал носом судна прямо на берег.
Я в тот день рыбачил как раз неподалеку от этой самой таблички. На «Заре» меня увидели и сбавили ход, раздумывая, пассажир я или просто так.
«Вот кто мне скажет время!» – обрадовался я и призывно замахал рукой.
«Пассажир», – поняли на «Заре». И судно направилось к берегу. На носу стоял матрос, готовясь скинуть мне трап. В рулевой рубке с папиросой в зубах торчал капитан, с кормы выглядывал шкипер.
– Не надо приставать! Не надо! Я не поеду с вами! – закричал я, силясь переорать рокот двигателя. – Скажите только, сколько времени?
Шкипер приложил ладонь к уху:
– Чего?
– Этот козёл время спрашивает, – обиженно прокричал матрос.
– Полвторого, – рявкнул высунувшийся из рубки капитан.
– Спасибо, – вежливо сказал я. – Езжайте дальше.
…Бросив судно на произвол судьбы, они все втроём гнались за мной почти до самой деревни. Но потом опомнились и повернули обратно. Во-первых, родная деревня меня в обиду бы не дала. Во-вторых, непришвартованную «Зарю» могло унести течением без экипажа.
– Лучше больше нам не попадайся! – пригрозили мне на прощание речные волки.
Нашли дурака. С тех пор, если мне надо было сплавать в соседний райцентр Иртышск, я у себя в Железинке садился только на «Ракету»…
В тот год в горах Гугарка на севере Армении осень наступила быстро. В хмурую, дождливую погоду идти по липкому суглинистому грунту было тяжело, особенно в гору. Издалека старик-пастух, которого мы увидели, выглядел на фоне пожухлого, с каменными выступами склона горы как-то сиротливо. Он стоял, грудью опираясь на пастуший посох, и, кажется, был уверен, что мы обязательно подойдём к нему. Он был прав – вдали от населенных пунктов радостна каждая встреча с человеком, тем более в это время года, когда в горах почти безлюдно.
Несмотря на злобный лай собак, охранявших небольшую отару овец, вскоре мы стояли рядом со стариком. После обычных для случайного знакомства расспросов – кто мы, откуда родом, куда идём, – старик закурил предложенную сигарету. Разговорились… Я рассказал, что мы – геологи, собираем образцы горных пород и минералов, чтобы составить геологическую карту.
– А я – живу здесь в горах один, как говорят, за версту – кругом никого. В неделю один-два раза приходит внук и приносит продукты. До деревни нашей недалеко: по ту сторону той высокой горы, она Круглой шишкой зовётся, – сказал пастух.
Пора было двигаться дальше. Я хотел попрощаться, но старик попросил задержаться и… показать собранные камни. Просьба, можно сказать, была неким исключением из неписанных правил гор – не проявлять излишнего любопытства по отношению к встречным. Во всяком случае, за годы моей работы такое ещё не случалось.
Мой напарник, молодой деревенский парень, развязал рюкзак и начал доставать из маленьких ситцевых мешочков камни. Старик с интересом рассматривал их. Когда очередь дошла до голыша желтоватого халцедона, он взял камень в руки, провёл по нему – словно погладил – шершавой ладонью и сказал:
– Это лисий камень, да, он! – Потом задумался и, загадочно улыбаясь, признался: – Мне было интересно: есть ли он здесь – в этих местах.
Предугадав мой очевидный вопрос, старик как бы переспросил:
– Почему он так называется? А вот послушай. Этот камень такой же рыжеватый, такой же гладкий и вёрткий, как лиса, и так же, как она, норовит выскользнуть из рук. Но не это главное – у таких камней повадки как у лисы: появятся неожиданно, и так же неожиданно исчезнут. Сегодня камень лежит на земле, а пройдёшь завтра – его уже нет. Потом может снова появиться: на том же месте или неподалеку. А знаешь почему? Лиса, как гласит предание, – хитрый и ловкий оборотень, может принять любой облик. В поле, на пашне, видя опасность в лице человека, превращается в камень. И не только сама – этой хитрости она обучает и своих лисят. Вот потому иногда ты видишь целое семейство – пять-шесть, а то и дюжину таких лисьих камней. Они даже зарываются в землю – каждый в свою нору. А уйдёт человек, камень вновь оборачивается лисой, выходит из земли, и всё семейство уходит с этого места. Но потом лисы возвращаются – ведь здесь их дом. Многие недолюбливают лису, считают её мстительной, злой. Она действительно такая, но только для недобрых людей, зато щедро одаривает тех, кто не трогает её. Вот и ваши красивые камни – это подарок лисы: видимо, вы ей чем-то понравились.
Старик прищурился, машинально окинул взглядом отару овец и продолжил:
– Говорят, если человек будет держать в руке зуб лисы, то собаки испугаются и не станут лаять на него, не укусят. Мои собаки залаяли, потому что у вас нет такого зуба.
Трудно было понять, шутит или всерьёз говорит пастух. Впрочем, если и шутит, то немудрено: разница в годах была по меньшей мере тридцать пять – сорок лет.
– А ты знаешь, что сало лисы – хорошее лекарство? В старину люди растапливали такое сало на медленном огне и по каплям вливали в ухо – оно исцеляло тугоухость, да и вообще лисье сало устраняет всякую ушную и костную боль. А тому, кто отправлялся в дальний путь, натирали салом руки и ноги. И сколько бы ни шёл человек, не уставал. Вам, геологам, такое сало, наверное, оказалось бы в самый раз.
– Неужели это правда? – не выдержал мой напарник. – Я знаю о целебных свойствах медвежьего сала, ну ещё барсучьего. А вот о лисьем – не слышал…
Беседа определенно выходила из «каменной» колеи. Отыскав в полевой сумке несколько кусочков красиво окрашенного халцедона, я выложил их на ладони и показал старику.
– Скажи, – обратился я к старику, – почему лисий камень бывает стольких цветов: этот, красно-коричневый, например, называется сардом; под солнцем он будто бы краснеет, как девица, становится цвета красного вина; жёлтый, цвета лимона – церагат, а такой – нежно-розовый – называется сердолик?
Старик снисходительно прищурился:
– Не знаю, как вы их называете, но для меня все они цвета лисы, все они – лисьи камни. Почему разного оттенка? Так ведь и лиса бывает разной: зимой одного цвета, летом – другого, осенью – третьего. В наших краях водятся не только серые и рыжие, но также красные лисы; ты, небось, таких и не встречал? Вижу, не веришь – улыбаешься. А ты найди время и зайди вот в то ущелье, – он махнул рукой вдоль синей гряды гор, – там пройдись по пашне, и найдёшь разные лисьи камни. Если же не встретишь их в первый раз, не отчаивайся, вернись туда через некоторое время.
В ту осень не удалось исполнить напутствие старика. Да и предание, если говорить откровенно, скорее смахивало на добрую сказку для малышей.
…Вернувшись из экспедиции в город, я попытался по справочникам и лапидариям узнать что-нибудь о лисьем камне. Увы, поиски оказались тщетными. Правда, обнаружил, что с животным миром связаны названия многих камней. Так, испокон веков известен безоаровый камень, или безоар, – из внутренностей безоарового козла. Армяне называли этот камень «тунадег» — противоядие. Многие владыки Востока всегда держали при себе безоар – на случай возможного отравления. Правда, в его полезные свойства верили не все. Наполеон, например, получив в подарок от шаха Ирана такой камень, приказал бросить его в огонь: не верил он в целебные свойства камней. Возможно, зря: многие полагают, что император был отравлен…
Во внутренностях леопарда, правда, почему-то только у самок, находили и использовали в лечебных целях так называемый «леопардовый камень». В старину, в качестве целебных, применяли также петушиный, голубиный, рыбий, орлиный, ласточкин камни. В наши дни популярны другие «животные» камни: кошачий глаз, тигровый глаз, соколиный глаз. Их используют в основном в ювелирных целях.
Узнал я и о лисьем сале: согласно старинным лечебникам, у лисьего сала действительно множество полезных качеств, в частности, оно считалось хорошим средством от усталости и ревматизма. Но о лисьем камне нигде не упоминалось…
Годы спустя один из моих маршрутов пролегал вблизи того ущелья, на которое когда-то указал старик. На краю свежевспаханной пашни начинался двугорбый скалистый отрог с жилами молочного кварца, из которых мне нужно было отобрать несколько проб на золото. Вспомнив слова старика, я решил пройтись по пашне и невольно оглянулся, будто мог увидеть поблизости старого пастуха…
Вдали покрытые снежными узорами синие горы замыкали ущелье. Нависшие на них грозовые тучи готовы были пролиться дождём… Вскоре, действительно, начал покрапывать дождь, и на пашне то и дело стали попадаться мелкие куски халцедона, яшмы, агата! Особенно обрадовали меня окатанные, будто полированные голыши красно-каштанового сарда, на мой взгляд, самые красивые из халцедоновых камней. Усилившийся дождь уже не мог остановить меня: мокрые самоцветы, словно волшебные цветные магниты, притягивали руки. Мне не хотелось уходить. Отправив напарника укрыться под ближайшим деревом, я продолжал собирать образцы. Засовывал их в карманы, в полевую сумку, находил всё новые. И, вдруг, – что это: на гребне чёрной борозды, где не было ничего, абсолютно ничего, вдруг прорезывается серо-жёлтое пятно, с ноготь! Пятно буквально на глазах становится больше и больше и превращается в агат, точнее – в буро-жёлтый сардоникс. Потом неподалеку в земле появилось другое «растущее» пятно: красная яшма! Буро-чёрная почва пашни начала расцвечиваться жёлтыми, серыми, розовыми «цветами» – «лисье семейство» выходило из «нор»!
Теперь уже нетрудно было понять истоки предания: дождь смывал с камней землю, обнажал и очищал их. Потом ветер запорошит землей и пылью, вновь захоронит многие куски лисьего камня. И если пройтись по тем же местам через некоторое время, покажется, что многие из них просто исчезли. А будущей весной плуг проложит новые борозды и вынесет из глубинных слоев почвы те же или другие куски цветного камня, захоронит часть старых. Так дожди и ветры, словно соревнуясь, «показывают» или «прячут» самоцветы, отводя красивым голышам всё новые места…
Загадка «лисьего камня» проста ещё и потому, что чёрные или серые камни обычно не привлекают внимание людей. Яркие же, особенно жёлтые и красные, – как бы «фотографируются» в памяти…
Некоторые халцедоновые камни из безымянного ущелья хранятся в моей коллекции самоцветов. Вопреки всем канонам минералогии я по-прежнему называю их лисьими камнями. Как дань уважения к мудрому старику, с которым встретился в годы исканий и надежд…
Когда Лёка только-только родился и разбудил мир своим громким возмущенным криком (как, дескать, смели меня потревожить?), врач высоко поднял его и поздравил Лёкину маму:
– Ну и богатырь у вас! Щекан!
Действительно, Лёкины щёки – персиковые, пухлые, ярко-красные – были просто изумительными!
Лёка рос, а щёчки не теряли своей очаровательной пухлости.
Никто, ну никто не мог спокойно пройти мимо Лёкиных щёк!
Так хотелось поцеловать, потрогать, ухватить, легко ущипнуть, потрепать ласково. Больше всего к щекам приставала мамочка.
– Ах вы, щёчки мои расписные! И что это малыш у меня такой щекастый? И что это он щёки свои развесил, не пройти, не проехать? – смеясь говорила мама.
А папа даже сочинил стихотворение:
У Лёки большие щёки.
И ямки на них – глубоки.
Наш Лёка – розовощёкий.
Спелые щёки у Лёки.
Вообще-то папа никогда стихов не писал, другого склада человек был. А тут – вот, нате пожалуйста! Щёки вдохновили.
Из-за щёк Лёка не умел обижаться. Только он надуется, разозленный, выпятит нижнюю губу, а щёки от обиды ещё больше станут! Стоит такой Лёка нахмуренный, губы – алым бантиком, и щёки, щёки!
Поневоле все хохотать начинают!
А Лёка сердиться перестаёт – ну стоит ли дуться, раз кругом все хохочут? Да и зачем такому хорошенькому мальчику сердиться? Кудри светлые, как у девочки, глаза – тоже светлые, как мамино вкусное какао.
– Эх, Лёка, Лёка, будешь ты у нас актёром! – говорила частенько тётя Маша, забегавшая в гости к Лёкиным родителям. – Актёры всегда такие: красивые, белокурые, розовощёкие!
Лёка тогда ещё значения слова «актёр» не понимал, но приношения тёти Машины – петушков на палочках – принимал благосклонно, авансом.
Засунув золотистого петуха или белку за щёку, Лёка становился похожим на хомяка.
– Хомячок, а с мамой поделишься? – спрашивала мама, присаживаясь на корточки перед сыном.
– На! – великодушно отзывался Лёка, протягивая леденец.
– А с папой? А с тётей Машей?
Лёка делился со всеми.
Лёка – это вообще-то Артём. Хотя, конечно, имя Лёка больше похоже на Алексея, или Александра, или даже Леонида. Но тут дело в самом Лёке: пока сын не умел говорить, «Темочка, Тема», – повторяла мама часто.
– Ёка, – повторил за ней сын. – Лёка.
Вот так все узнали, что он именно Лёка.
…Иногда к Лёке приходила невеста. Это была дочка тёти Шуры из соседней квартиры – Иришка. Она важно и неторопливо ступала крепкими, толстыми ножками в чёрных ботинках и всегда молча усаживалась на Лёкин резной стульчик с нарисованными вишнями. Жених от избытка чувств высыпал перед ней все свои игрушки, а Иришка смотрела на них синими колокольчиковыми глазами довольно равнодушно – мол, меня так просто не задобрить.
Она была младше Лёки на два года. Иришкины короткие тугие косички, такие маленькие, светленькие косички, всегда смешно торчали в разные стороны внизу пушистого затылка. Их, как и Лекины щёки, любили потрогать.
Это были их детские сокровища, которые как магнит притягивали взрослые руки.
Когда началась война, Лёке исполнилось пять лет.
Он скакал по квартире, размахивая саблей, целился из окна из воображаемого пулемета и не понимал, отчего мама так плачет, провожая папу на войну. Это же так интересно – воевать! – думал он.
…Бу-бу-ух! – кричала первое время Иришка довольно восторженно, когда немцы бомбили Ленинград, и не понимала, отчего мамы – её и Лёкина – мечутся по квартире (ночевали женщины теперь вдвоём, чтобы было не так страшно), спешно закутывают детей и бегут по тёмным лестницам в бомбоубежище, сырое и холодное.
Вскоре Иришка перестала так весело кричать. Все дети вообще быстро повзрослели, особенно когда такой родной, такой мирный город оказался в кольце.
Лёкина и Иришкина мама не покинули города. Их общая подруга с детьми, пытаясь выбраться по Дороге жизни – искристому льду Ладожского озера – настойчиво звала их с собой. Сомневались. Побоялись. В грузовик с Клавой и тремя её детьми попала бомба – и все ушли под лёд потревоженного озера. И Лёкина мама решила не рисковать.
– Ничего, Шурочка, проживём как-нибудь. Много людей осталось, будем помогать друг другу, – твердо сквозь слёзы шептала Лёкина мама.
Много осталось людей в Ленинграде. Слишком много. А чем больше людей – тем больше нужно для них еды…
Оттого и хоронили на Пискаревском кладбище целыми школами и детскими садами.
Лёка быстро понял, что к чему, то есть что хлеба просить не надо, если не хочешь огорчить маму, а вот Иришка долго, нудно и жалобно плакала, выпрашивая что-нибудь покушать.
Много раз они вместе с Лёкой обшаривали буфет, где, казалось, ещё остался хлебный дух, зачем-то рылись в пустой кладовке, гремели пустыми кастрюлями. Жила волшебная надежда – а вдруг? Вдруг что-нибудь? Нашла же Аня Мартынова с первого этажа под диваном целый и невредимый грецкий орех, когда диван разобрали на растопку.
Она скорлупу от этого ореха показывала Лёке и Иришке – мол, надо верить, надо искать.
Они верили и искали. Но ничего не находили.
– Скоро это закончится, маленький, потерпи, – уговаривала мама Лёку, деля на крохотные кусочки хлеб, полученный по карточкам и уже не пахнувший хлебом.
Но это продлилось долгих-долгих 900 дней и 900 ночей.
Иногда приходила тётя Маша, приносила в узелке мяту или зверобой – заваривать чай; у неё дома хранились запасы сушёных лекарственных трав. Добрая соседка как-то поделилась с Лёкой и Иришкой осколками жжёного сахара – она его наковыряла в земле у сгоревших Бадаевских складов.
Тётя Шура и Лёкина мама по очереди ходили за водой на Неву и варили жидкий тёмный суп из столярного клея и кусочков кожаной сумки. А как-то раз тётя Маша принесла детям скрюченную, кривую (но настоящую!) – морковку. У Иришки к тому времени выпали почти все молочные зубы – от голода, у Лёки зубы сильно шатались, но пока держались в распухших деснах.
Морковку разрезали на кусочки и давали сосать детям каждый день, на ночь. Ночи были особенно тяжелы.
И больше никто не говорил: «У Лёки большие щёки». Лёкины щёки впали, а лицо заострилось и побледнело.
А потом Иришка с Лёкой располнели на глазах – лица стали круглыми и отёчными.
Лёка, как-то проснувшись утром, увидел перед собой странную завесу темноты с еле пробивавшейся полосой света.
– Мама, мама, что это? Ночь, что ли? Почему темно?
Мама прикоснулась к его глазам своими пальцами – и брызнул свет.
– Мама, что это? – Лёка очень испугался.
– Ручки подними, вот так подержи глазки… Чтобы не закрывались, – у мамы дрожал голос, дрожали распухшие обветренные руки.
Это от голода припухали веки и закрывали глаза всей своей массой.
Смутно Лёка помнил, как мама, укутав детей с ног до головы, тащила их в звенящую колкую метель, как Иришка плакала, отказываясь идти на негнущихся, отёчных ногах, просилась на ручки или в саночки.
Лёкина мама уговаривала её, упрашивала, умоляла идти, тащила за рукав шубы, но в санки не сажала – во-первых, оттого, что нагружены они были узлами и баулами, а во-вторых, оттого, что суеверно боялась посадить туда живого ребёнка – всего два дня назад она отвезла на этих санках на кладбище тётю Шуру. Вообще саночки были лёгкие, длинные, удобные, и у мамы их часто одалживали соседи, чтобы отвозить умерших родственников.
Теперь же Лёкина мама с детьми перебиралась в квартиру к тёте Маше – вдвоём ведь не так страшно в городе, который стал ловушкой.
Печку давно топили книгами.
Иришка уже не просила есть и всё время мерзла, даже когда на ощупь была горячей. Лёка, чтобы развеселить девочку, стал распухшими в суставах пальцами выводить угольком на страницах книг каракули. Стал пробовать рисовать. Нарисовал домик, потом кошку, потом яблоко.
Увидев яблоко, Иришка словно очнулась – затрясла большой головой на тонкой шее и потребовала: «Дай!»
Ох, и досталось же тогда Лёке за нарисованное яблоко! Да и не только за яблоко. Мама запретила рисовать в книгах.
– Книги – это книги, а не тетрадки. Надо относиться к ним с уважением, – отчитывала сына мама.
– Мы же их в печке жжём, – возразил Лёка.
– Это – другое, – отрезала мама.
С ней не поспоришь. Даже в такие страшные дни мама пыталась с ним заниматься – учить буквы, например. Ещё мама читала Лёке и Иришке стихи, но только те, в которых не было ничего про еду.
Однажды утром Иришка не проснулась. Дома никого из взрослых не было, и Лёка долго будил её, но Ира никак не открывала опухшие глазки.
Пришла мама с водой, хотела сварить суп – ещё оставалось немножко клейстера и крахмала для супа.
– Мама, мамочка! Надо Иришке супа дать – она не хочет вставать, она совсем заболела, мам! – бросился к ней Лёка.
Лёкина мама стояла усталая, в больших валенках, вся обмотанная тряпьём поверх полушубка, и, сняв заледенелые варежки, дышала на красные отёчные руки. Она немного согрелась и, подойдя к Иришке, стала зачем-то надевать на неё шубу, повязывать голову пуховым платком.
Иришка так и не проснулась – головка её свесилась на грудь, и на лицо упали светлые пряди – раньше из них плели смешные косички.
Мама вынесла Иришку на улицу. На санки.
Лёка сразу всё понял.
– Мам, Иришка спит, потому что умерла? – спросил он, когда мама вернулась за забытыми рукавицами.
– Да, сыночек.
– И ты её увезешь?
– Да, Лёка.
– Я с тобой пойду!
– Не надо, Лёка, милый, – мама погладила его по голове. – Ты лучше иди попрощайся с ней.
Иришка лежала в санках укутанная, и цвет лица у неё был какой-то ненастоящий – голубой.
Внизу они столкнулись с тётей Машей. Она тоже посмотрела на санки. С минуту женщины молчали. Тётя Маша смотрела в сторону.
– Ох, ну зачем ты всё на неё напялила! Ей же всё равно, а Лёке бы шубёнка осталась! – неожиданно отругала маму тётя Маша и забрала из её рук верёвку от санок.
– Идите домой! Сама отвезу! – Мама с Лёкой её послушались – попробуй не послушаться такую строгую тётю Машу. Лёка помнил, что мама только просила тётю Машу, чтобы Иришку похоронили не в общей могиле, а рядом с мамой, и предлагала для этого отдать могильщикам хлебные карточки Иришки.
– …Ничего, Лёка, выдержим. Победит наш папа фашистов, весна наступит, ручейки побегут, птички запоют. И будет всё как раньше. Папа вернётся с войны, – шептала мама, лежа рядом с Лёкой, обняв его одной рукой.
А Лёке не верилось, что всё будет как прежде, и казалось, что вся еда осталась в другом, мирном Ленинграде, где нет сигналов воздушной тревоги и надписей на щитах: «Граждане! Во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна!», где не отвозят людей на саночках на кладбище. В этот мирный город ушли, взявшись за руки, весёлая Иришка и пухлощёкий Лёка.
И другой, новый, голодный Лёка никак не мог отыскать эту заветную тропинку к прежнему сытому Ленинграду.
Лёкина мама верила в счастливый исход войны и жила этой верой.
Иногда Лёка сквозь тяжёлую дремоту (голодный сон – самый тяжёлый, отупляющий, словно отнимающий последние силы) слышал, как мама, наклонившись над ним, тихо шептала-причитала:
– Только живи, Лёка, милый. Дыши, живи! Потерпи, мальчик мой сладкий… Папа вернется с войны… Тепло будет… Сытно.
И в полудрёме, под монотонный стук метронома (радио никогда не выключали) Лёка представлял, как война закончилась, все фашисты убиты, и все-все папы возвращаются к себе домой весёлые, красивые. И Лёка ещё подумал: вот вернётся Иришкин папа с войны, а Иришки-то нет, и тёти Шуры нет. Что он будет делать тогда?
Лёкина мама слегла в начале марта – всё пыталась скинуть непослушные закутанные ноги с кровати и никак не могла. Нет, один раз у неё это получилось. Стала вставать на ноги и упала на пол.
Лёка пытался маму поднять, но так и не смог – пришлось ждать возвращения тёти Маши.
Тётя Маша почти всегда что-нибудь приносила из еды. Хоть капельку, хоть чуть-чуть, но приносила.
На этот раз она принесла немного хлеба из опилок.
Тётя Маша разделила сухие, крошащиеся корочки, дала Лёке; а Лёкина мама стала отказываться.
– Не буду, Марья. Всё равно меня это уже не спасёт. Вам с Лёкой больше достанется. Сбереги его, ради Бога, – слабо шептала мама, а тётя Маша ругалась:
– А тебя не спрашивают! Рот открой! И вот тебе хлеб!
– Боже мой, только Лёка пусть живёт… Господи, только не оставь Лёку, – шелестели мамины губы.
Тётя Маша расслышала и покачала головой.
– В этом аду Бога нет. Его вообще нет.
– Именно в этом аду – Бог есть, – тихо отвечала Лёкина мама, а когда тётя Маша вновь отлучилась из дома, подозвала к себе сына и вытащила из своего рта длинный кусок корки.
– Ешь, Лёка, ешь, милый. Силы тебе нужны, – и, несмотря на его слабые протесты, запихивала Лёке корку.
Прошло уже много лет, а Лёка, вернее, отец Артёмий, ясно помнит те продуваемые, просветлевшие от мартовского холодного солнца улочки, по которым они с тётей Машей везли маму на санках.
Лёка всё время оглядывался на санки и поправлял мужскую шапку-ушанку на маминой голове. Ему казалось, что маме холодно.
В опустевшей мёрзлой квартире Лёка заплакал. Впервые за всю блокаду. А потом тётя Маша навалила на него кучу одежды и тряпья – так, что тяжело стало дышать, но Лёка всё равно никак не мог согреться.
– Тетя Маша, а я тоже когда умру – то усну, да?
– Да, Лёка. Спи.
– И вы меня тоже на саночках отвезёте?
– Спи, Лёка, не думай ни о чём…
– А мёртвые всегда в земле спят, никогда не просыпаются?
– Не знаю, Лёка… Спи!
…И это действительно было пробуждение из мёртвых – настоящим первым, главным чудом, ознаменовавшим начало всех других чудес, – когда Лёку на руках вынесли из мёртвого дома чужие люди, и Лёкино сердце непонятно каким образом ещё выстукивало мгновения жизни. Лёку отнесли в какой-то детский дом или больницу, он не знал. Запомнилась одна большая комната, в которой Лёка долго, целую вечность лежал, – сдвинутые кровати с такими же, как он, детьми-дистрофиками, окна с опущенными светомаскировочными шторами и время от времени – грохот снарядов где-то совсем рядом, при прицельном обстреле. Он теперь уже не вставал, всё время тихо лежал, просыпаясь, только когда его губ касалась ложечка с мучным жидким супом. Однажды Лёка разлепил тяжёлые веки и увидел, как тётя в белом халате держит маленькое зеркальце у рта мальчика или девочки, лежащей на соседней кровати. Лёке это так и врезалось в память – зачем в такое время в зеркало смотреться? Потом этого ребёнка унесли и на его место положили другого. Лёка запомнил унесённого – волосы у него были рыжие, солнечные. Вскоре Лека понял, что уносят умерших. А потом неожиданно кормить стали всё чаще и чаще, и однажды выдали всем детям по ломтику настоящего, пахнущего хлебом ХЛЕБА!
Лёку выходили, спасли, и блокада была прорвана, а потом была настоящая еда, которую можно было есть, и Победа в разноцветных огнях салюта, и приход с войны закопчённого, постаревшего Лёкиного отца – без ноги. Это отец отыскал сына в детдоме, запрыгнул на костылях в столовую, где Лёка золотушными прозрачными руками ел картошку в мундире, прямо с очистками, и, улыбнувшись, сказал: «Ну, здравствуй, Лёка – большие щёки!» Правда, у Лёки щёк теперь и в помине не было, одни острые скулы.
…Отец Артёмий всегда называет хлеб – хлебушком.
– Купили хлебушка?
– Тебе белый хлебушек или нет?
– Ну, доедай хлебушек, Танечка.
Отец Артёмий никогда не называет хлеб чёрным. Для него есть белый хлеб, а есть – не белый, другой: ржаной, с отрубями или «Бородинский». Ещё отцу Артёмию всегда холодно. Даже жарким летом. Его жена, матушка Ольга, всегда сама шьёт ему тёплые подрясники, на подкладке.
Отец Артёмий довольно часто, ну раз в неделю точно, выбирается на Пискарёвское кладбище, чтобы отслужить панихиду.
Где-то здесь (он точно места не помнит) лежит его мама – 25-летняя молодая мама, здесь лежат тётя Шура с Иришкой, тётя Маша и тот рыжеволосый ребёнок, из блокадной больницы, здесь много, много народа лежит. Много детей – нераскрывшихся маленьких жизней.
А в храм на канон отец Артёмий всегда приносит свежие ароматные белые булочки с изюмом. Для мамы. Лёкина мама их очень любила.
У отца Артёмия четверо детей, четверо внуков и три внучки. И когда отец Артёмий со всей своей семьей, со всеми внуками и внучками приезжает в храм, то кажется странным, что ничего этого могло не быть: не было бы этих людей, если б тогда, много лет назад, в остывшем блокадном Ленинграде мамина молитва не сохранила маленького сына по имени Лёка.
Отец Артёмий будет помнить об этом спасении до конца своей земной жизни. И благодарить Бога. И благодарить маму. Мама! Милая, любимая, родная мама, спасибо тебе!
Самая старшая внучка, Танечка, как-то ко Дню Победы написала дедушке стихотворение:
На Пискаревском в этот день – народу…
Рядами толпы взрослых и детей.
И всё-таки усопших очень много,
Гораздо больше, чем живых людей.
Война закончилась… И это нам в наследство:
Кресты безмолвные – страна могил.
И в голоде измученное детство,
И шёпот: «Хлеба!» – из последних сил.
Встал на колени парень молодой,
Лицо уткнул в могильный рыхлый холм.
Он выжил. Он не умер. Он живой…
«Ты слышишь, мама? Я твой сын Артём!»
Дрожащими руками положил
Он на могилу пышную буханку,
И на кресте листочек прикрепил
И зарыдал – отчаянно и жалко.
А на бумаге – через много лет –
Слова такие, что острей кинжала:
«Родная мама! Возвращаю хлеб,
Который ты всегда мне отдавала».
Федя — бывалый моряк. С ним я познакомился на теплоходе, идущем к берегу южной Африки. В дальнее плавание он ходил четвёртый год. Его хозяин, корабельный врач, купил этого попугая в Бразилии и каждый раз, отправляясь в плавание, брал с собой. Не знаю, жил ли он до того у кого-нибудь в доме или обитал в амазонских джунглях. Как рассказывал его хозяин, к морской жизни Федя приспособился очень быстро и уже через две недели шлялся по всему кораблю, заглядывал в чужие каюты, выпрашивая лакомства. Крылья ему не подрезали, но он и не думал улетать. Правда, на стоянках его запирали в каюте.
У него была удивительная зрительная память. Наш сухогруз многопалубный, с множеством отсеков, трапов и кают с одинаковыми дверями, перепутать которые очень просто. Но Федор безошибочно находил свой дом и, кажется, знал весь экипаж в лицо. На второй год плавания он выучил русский язык и даже пел песни Высоцкого. Особенно хорошо у него получался куплет «Стрррашно аж жуть». Спал в ногах у хозяина, как кошка. Утром подкрадывался к голове и ждал его пробуждения. Врач притворялся, что ещё спит, и не открывал глаза. Тогда Федя осторожно трепал его за мочку уха приговаривая «Здррравствуй, дррружок».
Ещё обитал на корабле пёс Тузик. Как и все дворняжки, он не имел собственного жилого помещения и спал под брезентом спасательной шлюпки. Когда Федя выходил на палубу подышать морским воздухом, Тузик подбегал к нему, заискивающе махая хвостом. Попугай снисходительно разрешал поиграть с собой, однако соблюдал дистанцию, давая понять, что они в разных чинах. Федя общался только с комсоставом корабля, а пёс водил компанию с простыми матросами. Но у Тузика было своё преимущество перед попугаем. На стоянках пёс вместе с матросами сходил на берег. Видел другие страны. Попугай в это время сидел в каюте и с грустью смотрел в иллюминатор, как беспородный пёс сходит по трапу, не имея даже загранпаспорта. Хорошо, что Тузик не умел говорить и не мог рассказать, что видел на берегу, а то бы у Федора случился удар от зависти.
Когда мы переходили из северного в южное полушарие, на корабле был традиционный праздник Нептуна. Моряков, никогда не пересекавших экватор, Владыка Морей обливал морской водой и выдавал грамоту, свидетельствующую об этом переходе. Была такая грамота и у попугая. Федор важно прогуливался между вновь обращенными, снисходительно поглядывая на них. Он-то принял это крещение четыре года назад.
Постепенно характер Федора стал портиться. Он возомнил себя очень важной персоной. Мало того, что без спроса заходил в чужие каюты, но и брал там любую понравившуюся вещь. Это ему сходило с рук, и Федя становился всё более нахальным.
На кораблях строгая дисциплина. Даже сесть или выйти из-за обеденного стола можно, лишь спросив разрешения у капитана. Попугай не признавал никакой дисциплины. Входя в кают-компанию, не только не спрашивал разрешения у капитана, но и занимал самое лучшее место. Видно, мнил себя тут чином выше всех. В конце концов, он так зазнался, что хозяин решил списать его на берег под присмотр своего двенадцатилетнего сына, которому, как я думаю, он теперь рассказывает байки о своих морских подвигах.
На этот островок у восточного побережья Индии мне пришлось добираться с помощью моторной лодки. Нанял её мой друг почтовый чиновник Буч.
– Ну что вы так рвётесь на этот остров? – удивлялся он. – Там же ничего кроме колючей травы нет. Ну – несколько пальм, ну – крабы. И всё!
– Крабы! Вот они-то мне и нужны – пальмовые воры. Я так много слы¬шал о них, что могу себе представить, как это будет. Приезжаем мы на остров, вылезаем, начинаем искать. Стоп – нашли одного! Огромные клешни, брюшко мягкое, подвёрнутое, как у рака-отшельника, десять ног. Бе¬ру осторожно за панцирь, подношу к пальмовому дереву. И тогда – как удивительно, как интересно! – краб, цепляясь крючковатыми ногами за ствол, стремительно бежит вверх на высоту десятиэтажного дома. Там, как ножницами, перерезает стебель, на котором висит орех, и тот летит вниз. Краб спускается и начинает разламывать его. Говорят, что если клешни не берут, хитрец находит камень и разбивает орех об него… Возвращаемся из поездки, и я сразу же в гостинице пишу рассказ об этом замечательном приключении. Ну, как?
Буч покачал головой. Он был большим знатоком птиц, но в крабах не разбирался.
Между тем наша лодка приблизилась к острову. Вытащив её до половины на берег, мы отправились на поиски. Долго искать не пришлось, вот они – крабы: красные колючие спины, пара поднятых вверх клешней, расставленные суставчатые ноги.
Выбрав самого большого, я поднёс его к дереву. Но вместо того, чтобы лезть по стволу, краб от него отвернулся!
Тогда я посадил его прямо на ствол. Но вор и тут оплошал: боком, неумело пополз вниз, не дополз, упал.
Я посадил его ещё раз – то же самое. Ну, что такое?
Тогда пусть разгрызёт орех. Искать упавший кокос долго не пришлось. Краб повозился, повозился около него, но вскрывать не стал, а начал выковыривать маленькие кусочки кожуры и отправлять их в рот. Правой, левой, правой, левой… Н-да!
Мы долго бродили по острову. Прямо под нашими ногами крабы шныряли по песку, ловко пробирались через заросли травы, то и дело ловили насекомых и ящериц. Ещё они ели всякую гниль.
– Убедились? Не ожидали? – спросил Буч. – Всё ясно? Пальмовые воры не лазают по деревьям и не воруют орехи. Возвращаемся назад?
С печальным выстрелом завёлся мотор. Лодка, гоня перед собой волну, отошла от берега. Поворот и крошечная полоска песка с частоколом зелёных пальм начала удаляться…
Вечером я обречённо сел за письменный стол. Рассказ о животном, которое грабит пальмы и разбивает великолепные кокосовые орехи, не получился. Я написал на чистом листе всего два слова: «Пальмовый вор».
Этот вор украл у меня рассказ.
Вот вспоминаю. Бывало, делаешь заводь. Где-то уже под ночь, на ночь так уж глядя. И остановишься, и послушаешь: Мишуня плывёт. Он плывёт ещё только на Прорве, переговариваясь с берегами, а его слышно нам с Пристани. Сперва, впрочем, не совсем слышно, с кем он там переговаривается, но ты наклоняешься к воде и слушаешь ухом: это, различаешь, он с тем-то и с тем там разговаривает. Вот, хлюпая вёслами, уже он приближается. По той стороне плывёт. Тихо. Так тихо плывёт, что теперь слышно, как поскрипывают ремни на веслах, а когда вёсла приподняты и лодка плывёт сама по течению, слышно, как капают с них капли. Тут и на этом, и на том берегах приумолкнут все. Как точно бы сговорившись, и Мишуня, вдруг тишины испугавшись, спрашивает: «Робята, вы где?» И как на ухо это он спросит. Но в ответ ему никто ни слова. И он снова спрашивает: «А, робят?» – «Ты чего, дядь Миш?» – «Да костры-то чего не жгёте?» – «А мятель будет ли?» – «Будет». – «А почему ты знаешь?» – «Месяц больно гнутый…»
Теперь у меня будет такой вопрос. Вот такой у меня будет вопрос. Знаете ли вы, что такое мятель? Едва ли. Его редко кто знает. Мятель – это бабочка. Однодневка. Цветом она белая. Но очень она редкая. Даже, я бы сказал, чрезвычайно она редкая. Я вот пока не встречал ещё такого человека, который бы слышал про неё. О том, что она редкая, и в энциклопедии вы найдёте. Только на двух реках, говорится в энциклопедии, летит эта бабочка. И где именно: на Амазонке и у нас, на Суре.
По моим наблюдениям и по наблюдениям моих земляков, мятель летит только ночью. На костёр. И конечно, это была шутка, когда Мишуня, дядя Миша, сказал, что мятель полетит обязательно, потому-де «больно месяц гнутый». Он, мятель, может не полететь и в такую ночь, когда месяц только ещё народился. Его, вспоминаю, вообще не ждёшь, когда полетит он. Мы один год жгли костры по всем ночам, в продолжение двух недель, и хотя бы одна мятелинка появилась. Мы дрова уже все сожгли, какие были в прибрежных кустах, уже мы устали ждать этого гостя и, наконец, решили: всё, больше не остаёмся мы на ночь! Хватит фуфайки прожигать, в них ещё в школу ходить надо… И мы забыли про мятель, можно сказать, совсем. Как вот однажды, оставшись опять на Суре на ночь, легли мы спать. Все устроились, как говорится, на боковую, но мне что-то не спалось. Я встал и пошёл за дровами, и набрал я немножко сухоньких и стал разводить костёр. Но у меня спичек не было: я у Вольки, у брата, взял. Зажёг и гляжу – мятель полетел…
– Мя-атель! – закричал я.
Все вскочили. Подбежали к моему костру, поймали одну бабочку и… Нет. Это, говорят, не мятель.
Мне за это, за ложную весть, помню, влетело. А Волька, хотя и брат, не заступился.
– Я тебе, – сказал он, – ещё сейчас добавлю.
– За что? – сказал я.
– Спички не воруй – вот за что!
Но только он сказал, только он так сказал, как, видим, полетел он, мятель. Да такой сильный, что от моего костра ничего не осталось. Мятель его мгновенно завалил, как метель.
– Полундра! – закричали.
А дров нет. Тут бы надо разводить костёр скорее, а у нас нету дров. А мятель, надо сказать, живёт одну только минуту, пока он из песка вылетит и пока летит до костра. Причём так: когда костёр горит хорошо, его бывает видно, как он из песка вылетает: один за одним, один за одним. И уже пурга, метель, смотришь, бушует перед глазами.
Только без костра ничего не видно. Но я чувствую, что он летит. Он ведь как летит? И в рукава. И за шиворот. И в глаза. И в уши.
– Апчхи! – это, значит, и в носу. И в нос он уже проник.
– Ай! – волосы пощупаешь, а он в голове.
– Вот так встань. Вот так, тебе говорят! Ну зажигай, скорее!
А дров-то всё равно нет, дрова нужны!
И мы бросились все в кусты за дровами. А там – бахчи. Караульщик как-то услышал, что отряд мчит с Суры, стрелять стал. Ему кричат:
– Не стреляй, дядя Дёма. На Суре мятель.
– Я вам, – говорит, – дам мятель. Такой мятель устрою.
Бабах! бабах! – в темноте слышим.
Но набрали. Всего мы набрали: и дров, и арбузов. Я, как сейчас помню, хороший арбуз принёс. А мятель? Ну, что мятель? Он, если полетит, то уж полетит. Утром, поглядишь, его на берегу кругом полно. Берега сурные сплошь им устелены.
А костёр нужен тут зачем? Чтобы плясать и торжествовать. Ведь когда костёр горит, он летит к огню, а мы, ребятня, пляшем. И кричим, и орём мы: «Мятель! мятель!» Наплясавшись до головокружения, всяк рыбак говорит ещё, приговаривает: «Мя-тель, мятелёчек». И понюхает его!
Он устелил весь берег. Мы легли даже спать на него. Как, знаете, на вату. Или, как у нас говорят, на «мятельную перину».
Брат, помню, пошёл перетягу вынуть, но вернулся:
– Всё равно бесполезно, – сказал он, – на живца ничего не поймается.
И в этом, надо сказать, брат прав. Рыба – она не берёт в такой день на живца. Рыба не берёт ни на какую приманку в такой день. Рыба – она мятель чувствует.
Но я не пошёл с братом. Он меня позвал, но я, полусонный, ответил, что не пойду, что я спать хочу. Мы арбуз с ним съели, который я принёс с бахчей, и меня так сразу повело в сон, разморило, что я как лёг на мятель – и до утра, до света я проспал.
Очнулся. Гляжу: бело. Белым-бело. Как точно зима это. Но – гляжу – что такое? У костра никого. Уже, слушаю я, все на реке. А ведь обидно проспать в такой день? Когда, тем более, я первый сказал: «Ребята, мятель полетел!»
Но главное, гляжу я, у меня удочку стянули. Ловить мне нечем. А мятеля… Сколько мятеля! Но ловить мне нечем, удочки у меня-то и нет. Однако, шмыгая носом, я набрал его полкармана. И побежал, чтобы Вольку искать. Бегу и вижу я, как в моей заводи голавли плавают. И подузды! И по-моему, дядя Фетюшин на берегу сидит. Со спины вроде бы он.
– Дядь?
– Ну.
– Это моя заводь.
– Да я не знал. Я гляжу, никого здесь нет.
– Ты чего поймал?
– Да вот немножко поймал.
Я подхожу поглядеть. Ничего себе! Вот такого. Да вот такого! Да вот такого! И я говорю ему:
– Это моя…
– Чего?
– Рыба.
– Хе-хе, – смеётся. И стал он закуривать. Я на него так гляжу – пристально, в упор. Обжёг он палец, пересыпал он из цигарки в кисет и говорит мне:
– Клюёт.
– Ну а мне-то что?..
– Ты мне дай, дядь, удочку за это.
– За что?
– За заводь.
– Хе-хе.
Но я гляжу на него уже такими глазами, что… он говорит:
– А ты на перетягу. Лови на перетягу.
На перетягу. Кто же ловит на неё. На мятель перетягами у нас не ловят. Но момент был такой, что надо ловить. Все же ловят. Слышно: цок! пок! Вытаскивают всё каких! Плюх! – вдруг сорвётся у кого-нибудь – слышно по реке. И я побежал к Вольке. Но он мне говорит, что он не брал мою удочку и что он не видел, кто её взял. А я ему говорю:
– Ну, дай, Волян, половить хоть мне…
– Да я, что ли, виноват, что ты проспал. Надо было… У! – говорит он мне. – Уйди! Из-за тебя вот сорвалось!
А тут и без того ведь обидно. Да ещё он, брат, так разговаривает. И я после этого побежал. Не помню я ничего больше. Как я перетягу забросил. Зачем я её забросил. И сколько я её держал. Ничего я этого не помню. Только помню, как меня вдруг повело. Да ведь как: тащит прямо меня в воду. И я – карау-ул! – закричал. Тут подскочил дядя Фетюшин. И мы вывели с ним сома, как потом оказалось, на три пуда. А момент, я вам доложу, какой: такого уже большого не будет! Именно? Дядя побежал за помощью. Он, сом, ведь, как кит, здоровый. Такой, что, представьте, когда я на него сяду верхом, он поднимется, и я точно бы на вздыбленном это коне! А крика, а шуму. Рыбаки отовсюду бегут. Да не только рыбаки: вся бежит уже деревня. Уже и там услышали. А мы его с дядей всё держим. Как не знаю даже кого! А все, кто рядом, говорят:
– Надо же… На перетягу попалось… Вот как в жизни бывает… И кому, кому попалось…
Вдруг, гляжу, полетел. Дядя! Он наступил на сома и, так вот сделав руки, бултых в воду. А мы – я, Волька, Витька, Капитан, Ляся, Вета, – нет, Ляси не было. Ляся не участвовал тогда… тащим на берег. От воды подальше!
А народ бежит, бежит. Вся Большая улица наша! На сома глядеть! И, гляжу я, мама. Мамка наша несётся. С мешком. Потому что утром на мятель бабы приходили и собирали его для кур. Накладут они его, бывало, полный мешок и тащат домой, чтобы кур им кормить. Но в то утро наша мама тащила не мятель, а сома. Народ ей помог на спину, помню, завалить.
– Спасибо, товарищи, – сказала мама и потащила домой.
А я тащил за ней арбуз, который принёс с бахчей ночью. Мы ведь его – вот сейчас я только вспомнил – не съели. А впрочем, может, и съели. Может, и вообще этого ничего не было. Это, может, я вам выдумал всё. Но только, конечно, про бахчи. А про сома я нисколечко. Я вам даже поклясться могу, что такие водились в Суре. Вот спросите вы у любого, и каждый вам подтвердит это.
Война давно закончилась, выросло новое поколение людей, которое знает о ней только из кино, телевидения и литературы. Но в сердцах наших ещё здравствующих ветеранов войны живёт память о том грозном, тяжёлом и героическом времени, когда даже редкая радость была горькой от слёз.
Вот что рассказал мне ветеран войны и труда, бывший водитель Луганской автоколонны 2185 Николай Химич, принимавший участие в боях за освобождение города Ростова от немецко-фашистких захватчиков.
Это было в феврале месяце 1943 года, – так он начал свой рассказ. – Наши части с боями продвигались к городу Ростову, и чем ближе мы подходили к городу, тем больше волновался мой друг Алексей Сидорчук. Друзья причину знали. В Ростове осталась его семья – жена и два сына. Младшему из них исполнилось 5 лет.
По своему характеру Алексей был весёлый и находчивый, даже в самой тяжёлой, казалось бы, безвыходной ситуации он не падал духом. А вот сейчас сдал, несмотря на все наши старания поднять его настроение. Да и как это сделать, если фашистские изверги в каждом отбитом нами городе, селе оставляли страшные следы своих преступлений. Мы видели разорённые или дотла сожжённые дома, видели расстрелянных или повешенных не в чём не повинных наших людей. Всё это ещё больше усиливало ненависть, когда мы шли в бой с проклятой фашисткой нечистью.
14 февраля наши части вошли в Ростов. Алексей попросил командира разрешения отлучиться на поиски своей семьи. Вместе с ним пошёл и я. Улица, на которой жил мой друг, находилась на окраине города. Из-за бесконечных развалин дорога казалась ещё длиннее, в редких уцелевших домах по очереди грелись солдаты. Вот и дом Алексея. Часть его крыши раскрыта. Выбитые стёкла заменены фанерой, картоном или заткнуты тряпками.
Алексей не выдержал, побежал, но внезапно остановился и обернулся ко мне:
– Коля не могу я, зайди первым. Если увидишь женщину, попроси её погреться, а я потом…
В доме я увидел много солдат. После жестоких морозов и всех лишений фронтовой жизни какой отрадой для каждого из них было обогреться, хоть и не в родном, но в гостеприимном доме, хлебнуть кипятка, дать отдых натруженным ногам.
Я громко спросил с порога:
– Можно обогреться?
– Заходи, – отозвался один солдат, – да скорее дверь закрывай, здесь маленькие дети.
Потом я увидел и хозяйку, она что-то делала у плиты и, повернувшись ко мне, негромко сказала:
– Заходите, заходите, располагайтесь как вам будет угодно, где-то и наш отец, если живой, проситься погреться. Отдыхайте, родные, да быстрее гоните эту проклятую немчуру. Сколько мы горя натерпелись от них.
Алексей уже стоял рядом со мной, он прикрыл лицо рукой и сквозь пальцы смотрел на мальчика. Мальчик подходил к бойцам и смотрел каждому в лицо. Он выглядел истощённым и бледным, солдаты давали ему кусочек сахара, ломтик хлеба. Мальчик радостно принимал подарки, тихо благодарил, продолжая двигаться дальше. Женщина, заметив, что бойцы обращают внимание на её сына, тихо объяснила:
– Всё отца ищет, ночью схватится и спрашивает: «Мама, папа ещё не пришёл?»
Пока она говорила, мальчик уже подходил к нам, Алексей присел на корточки, открыл своё лицо и полными слёз глазами смотрел на сына. Мальчик сначала оторопел, затем, не трогаясь с места, громко закричал:
– Папа, наш папа пришёл.
Загрохотала упавшая на пол посуда, к нам торопливо пробиралась бледная, с широко раскрытыми глазами женщина.
Я отошёл в сторону, посхватывались сидевшие солдаты, все смотрели на троих сплетённых в объятиях людей.
Трудно представить себе, что они тогда испытывали, если даже спустя годы я не могу без волнения вспоминать эту встречу.
Посреди аула росло старое тюльпановое дерево – магнолия. Высокое и широкое – не обхватишь. Часто мы с другими ребятами пытались на него влезть. Внизу совсем не за что было ухватиться – ствол гладкий, как труба.
Весной дерево расцветало и юноши лазили наверх, чтобы сорвать цветок возлюбленной. Цветы были белые, огромные, величиной с ребячью голову, и точно восковые – без запаха. Не каждый мог взобраться на дерево и не сорваться – ветки были очень хрупкие. Но когда кто–нибудь добирался до вершины и возвращался назад с цветком, вокруг говорили: «Машалах! Какой парень вырос! Красавец! Гордость родителей.»
Одной весной мой старший брат Инвер достал с вершины белый бутон своей жене Нафисет.
– Я тоже туда залезу, – сказал я брату.
– Мал ещё, подрасти сначала, – ответил тот, улыбаясь Нафисе. – А то сорвёшься, кто за родителями смотреть будет?
Я был младшим в семье, а по обычаю младший остаётся с родителями, чтобы оберегать их в старости. Но что мне были тогда слова брата! Я уже видел себя на вершине и слышал голоса соседей и эфенди: «Машалах, Фатима, какой у тебя сын большой вырос! Машалах!»
И однажды ранним весенним утром, когда было уже светло, и нана хлопотала по хозяйству, мы с другими соседскими мальчишками собрались под тюльпановым деревом. Листьев на нём пока не было – они появляются потом, в апреле, только цветы на самых кончиках веток и бутоны стояли как белые фарфоровые чашечки.
Четверо ребят подсадили меня, подтолкнули, как следует, и потом стоя внизу подбадривали криками, хлопали в ладоши, свистели.
– Вверх! Азамат! – кричали они и их радость подталкивала меня всё выше и выше.
Сверху дерево казалось ещё красивей, будто ты очутился внутри облака из белых цветов. И я лез вверх и вверх, радуясь, как легко мне это даётся, как удобно ветви ложатся в ладони. И вот я встал на вершине, прислонился к стволу. Внизу лежал мой аул. Я видел его от края и до края. На крики ребят сбежались люди, соседи, из нашего двора вышла нана. Я отпустил руки и помахал ей с вершины.
Только мне показалось, будто она вовсе не гордится мной! Нана упала возле калитки… Я спустился быстрее, чем влез наверх. И вовсе не ко мне сбежались люди, а к моей милой нане. Люди поднимали её и несли в дом, перешёптывались, спрашивали, что случилось.
Это было сердце. Целый месяц потом Нана лежала в постели, а я сидел рядом, и ругал себя. Мне не хотелось бегать с мальчишками, играть, шалить. Я оставался с наной и ухаживал за ней, и всё ждал, когда она поправится.
Однажды утром нана сказала:
– Азамат, сынок, помоги мне подняться.
Это было нелегко. Нана была мягкая и тяжёлая. А ещё тёплая. Она шла по ковру к креслу, и я держал её под руку.
Мы вместе сели у окна.
– Ты у меня молодец. Машалах, какой большой вырос! – тихо сказала нана.
За окном отцветало тюльпановое дерево.
Странно: когда начинает цвести черёмуха, та сторона Суры вся белая, точно в облаках стоит, а наша сторона едва-едва зацветает. И поспевает там всё раньше. И если у нас, например, клубника меленькая, то там она, не дам соврать, вот такая, с кулак! У нас она кислая какая-то, а там до того она сладкая, что даже мёдом отдаёт. У нас в пойме и ежевики мало, и смородины почти нет. А ди кий лук горький-горький. И лягушками он пахнет.
Я серьёзно это всё говорю. Мне Волька оттуда приве зёт, я попробую для сравнения, но разве можно сравни вать! Никакого сравнения и близко даже не может быть! Жалко, мало привёз! Он в зубах мне привозил. Потому что с одной рукой плоховато он тогда ещё плавал. А я штаны ему караулил за это. Ему, Додону и Лясе. Они у меня спрашивали:
– Чего, Митёк, хочешь оттуда?
– Ничего, – отвечал я им, – возьмите меня туда с собой.
Но они меня не брали, потому что недавно Петя Тол стый утонул. С бревна. Хотя, кажется, с бревна утонуть трудно. Чтобы с бревна утонуть, надо быть самому брев ном. У нас все, кроме Пети Толстого, на них катались. Когда сплав на Суре идёт, мы только этим и занимались.
Вспоминаю.
Вот бревно сейчас плывёт, его, заплыв, останавлива ешь. Оно сперва крутится. Или, как мы говорили, брыка ется. Иное попадается норовистое, прямо как лошадь с характером. Поэтому, конечно, надо обладать сноровкой, чтобы на него забраться. Но как на него заберёшься и на нём поплывёшь по Суре – вот любо! Вот хорошо! Даже спеть хочется. И мы, пацаны, таким вот способом на них катались. А Петьку мы однажды посадили верхом и пустили по течению, мы думали, что он не упадёт, не соскользнёт с бревна, благо бревно мы выбрали по нему, толстое-толстое. Но он и на таком не удержался. Просто поразительно, как это получилось так? Сплав шёл силь ный. А когда сплав идёт сильный, то упасть с бревна практически невозможно; даже если оно вдруг и крута нётся, то в этом ничего нету страшного. Всегда можно перебраться на другое. Оно вот, рядом плывёт. Петя не сумел сделать даже такого пустяка…
После того как Петя утонул, нам, пацанам его воз раста, родители запретили кататься на брёвнах. И такое продолжалось долго, едва ли не всё лето брат следил за мной, не давал возможности прокатиться по Суре. Да же мать про всё уже забыла, а он меня всё ещё опекал. Правда, она ему порку сделала знатную, когда ей наябед ничали, что я на брёвнах опять катался.
Короче сказать, они, ребята наши, перебрались на ту сторону. А меня Волька избил, исключительно, как я ду маю, для того только, чтобы дома, если я утону, было чем оправдаться перед матерью: я его, дескать, и так и эдак лупил, но он, мам, всё равно…
Ребята перебрались на ту сторону рыбу ловить, а я стою на этой, на опротивевшей мне стороне и не знаю, что делать. Они уже перебрались туда, а я сел спиной к ним и притворился, что плачу. Вдруг слышу:
– Ты, Митёк, слышь, Митёк, не плачь. Мы тебя сейчас перевезём.
Но я всё равно к ним не обернулся. До тех самых пор, пока не услышал, что они близко уже. Надо ли гово рить вам о том, что испытываешь в такую минуту? И что испытываешь, когда тебя перевозят на ту сторону? Пере возят! Думаю, каждый знает, что это значит! Сперва те бе позволяют плыть самому до середины реки, а там, ког да станешь уже уставать, тебя подхватывают под мышки и, как гусёнка, несут до берега. Однако получилось на этот раз так. Они не дали мне даже обвыкнуться как сле дует на новом берегу, как уже, слышу я, собираются пере бираться все на нашу, на свою сторону, потому что там появился Ляся, который, глядим, залез в воду и стал кри чать, что рыба ловится исключительно! Я стал убеждать всех, что он врёт, но мне, слышу, говорят:
– Ну и оставайся здесь…
Я не понял, не успел понять даже, в чём дело. Вижу только, как все уже поплыли. Даже Волька с Витькой, которые меня перевезли.
– Во-оль-ка-а! Вить-ка-а!
А они плывут себе да фыркают. Переплыли! Что я чувствовал в это время, каждый может себе представить сам. И кричат:
– Эге-ге-ей! Привет моряку с крейсера «Вьясс».
Берег, на котором я остался, вьясский. По названию села – Вьясс – они крейсер и выдумали.
И как же, кто бы знал только, слышать было такое обидно! Так было обидно, что я не поднялся даже с места, хотя рядом всего полно: и клубники, и смородины, и чего только нет на вьясской стороне! – но несмотря на это, я не поднимаюсь с места, сижу и сижу, как слышу:
– Давайте картошку есть, она испеклась давно. Эх, вот какая рассыпчата! Ц-ц-а! – говорят они там.
Я не знаю, как передать вам это состояние…
– Я маме скажу, – сказал я шёпотом.
И слышу:
– Это конечно. Но ты сначала переплыви. Эх, какая картошка, а!
Вот, друзья, с тех пор прошло лет тридцать уже с га ком, но я всё ещё помню, как стал мне вьясский берег не мил. Ну прямо сиротинушка я горькая. Один, без Вольки, без Витьки, без Ляси, и такая тоска на сердце, что, если бы они чуть подальше были ещё и не так их было мне слышно, помер бы я на чужом берегу! А плыть боюсь. На своём берегу я чуть не до половины реки заплыву, не боюсь. А тут залезть – и то почему-то не хватает сме лости.
А они крякают, едят картошку и ведут себя так, точно бы меня не существует уже. Если вспомнят про меня, то как будто я чужой им…
– Оставить ему или не надо?
– Кому! Он не переплывёт всё равно.
И я – эх, была не была! – решился. Тонуть, так уж, думаю, всё один конец. И стал заходить я в воду. Но что странно: мне было страшно только в самом начале, когда плыть легко-легко: ведь я на чужом берегу наотдыхался; а потом, чем дальше я удалялся от берега, тем мне было уверенней. Причём, когда я плыл, едва ли помнил про известный наказ: если ты маленький, не переплывал ни разу реку и боишься, то не оборачивайся назад, а плы ви и плыви и гляди вперёд всё время. Тем не менее, как рассказывают Волька с Витькой, я плыл и не обер нулся, не посмотрел на удаляющийся берег ни разу. Плыл и плыл, даже когда они, Волька с Витькой, кричали, ора ли мне в две глотки, что-де вставай, вставай, уже мелко, я плыл и плыл. Когда же, наконец, решился встать, то – батюшки! – уже мне по щиколотки. А Волька с Вить кой прыгали на берегу, ликовали: «Переплыл! Пере плыл!» И мне сказывают: «Голова ты два уха! Чудак ты, чудило! Знаешь ли ты про то, что ты её, Суру, всю пере плыл? «
А я гляжу на родной наш берег и не узнаю его: наш это или всё ещё чужой? Только когда набегался, – ой как я по родному берегу носился, говорят! – когда поел кар тошки, родной нашей, понял, наконец, что я дома.
Я шёл по лесу. Лес обычный для восточной Индии – редкие деревья, сухая трава, сухая листва, там и сям груды наваленных ветром сучьев.
Шёл, шёл и вдруг слышу – впереди что-то шуршит. Видно, кто-то ещё бродит по лесу. Дай, думаю, догоню! Прибавил шагу, обошёл очередной завал из веток и, поражённый, остановился: передо мной полз, с трудом переставляя кривые когтистые лапы, большой широкомордый крокодил. Точно такой, каких я недавно видел на крокодильей ферме. Только как он сюда попал? Откуда ему взяться посреди сухого леса? Непонятно.
В Индию я приехал в самом конце мая. Когда собирался посмотреть ферму, на которой разводят крокодилов, меня предупредили:
– Смотрите, осторожнее, не попадите под дождь. Вот-вот начнутся муссонные дожди!
Подумаешь – дождь! Что я, дождей не видел? Раздобыв машину, я поехал. Вот и ферма. На ней жило несколько сот крокодилов. Их разводили ради кожи. Большие животные сидели в бетонных загородках, сделанных вокруг круглых, похожих на блюдца, озёр, а малыши – те вообще в клетках с лужицами. Мне больше всего понравились именно они – крошечные крокодильчики, каждый величиной с ящерицу, губы бантиком. Особенно поразило меня, как дружно вечером, когда наступила темнота, маленькие разбойники собрались под электрическими лампами, висевшими над клетками. К лампам тучей слетались жуки и бабочки, обжигая крылья, они дождём падали вниз, где из-за них тут же вступали в драку прожорливые малыши. Настоящий пир!
На следующий день, покинув ферму, мы отправились домой. Всё небо было уже закрыто тучами. Тучи пришли со стороны океана и были тяжёлыми, плотными. Небо с каждой минутой всё больше темнело, становилось грозным. Вниз, от туч к земле, потянулись серые косы, пошёл дождь. Он обрушился на дорогу внезапно, сначала по асфальту застучали крупные, тяжёлые капли, потом вся дорога покрылась острыми белыми гвоздиками и, наконец, стук перешёл в рёв падающей с неба воды. Рисовые поля по обе стороны дороги превратились в озера. Озёра слились, и скоро над водой осталась только едва различимая тёмная полоса асфальта. Когда вода скрыла и её, наша машина остановилась. Белая стена дождя за стеклами, автомобиль, как лодка посреди моря…
– Долго будем стоять? – спросил я.
– Пока не всплывёт дорога.
Она всплыла только к вечеру.
Такие дела… Это посещение фермы и проливной муссонный дождь я вспомнил, стоя над обнаруженным в лесу крокодилом. Между тем животное продолжало ползти. Было раннее утро, солнце светило мне в правое плечо, крокодил полз на север. На пути ему то и дело попадались кучи хвороста, но каждый раз, обогнув кучу, хищник упрямо продолжал ползти в том же направлении. Двигаясь, он скрёб когтями землю и, отбрасывая в сторону листья, оставлял за собой тёмный след. Я наклонился и потрогал в этом месте землю рукой – она была влажная. Так вот как попал этот обитатель тёплых вод в лес! Ну, конечно! Вышедшая во время этого похожего на потоп дождя река занесла его сюда. Вода ушла, и теперь невольный пленник стремится во что бы то ни стало вернуться домой. Мало того, я вспомнил дорожную карту, которую рассматривал во время ливня в машине. Прямо на север отсюда была ближайшая река – река Годавари. Вот куда упрямо идёт невольный странник!
Устав ползти, крокодил остановился и, запрокинув голову на спину, недобро посмотрел на меня. Он решал – не вздумаю ли я помешать ему? Помешать вернуться в реку, где прошла его благополучная, кроме этих несчастливых муссонных дней, жизнь.
Мы ехали вдоль берега озера Сартлана. Стоял жаркий июньский день. В кабине было душно и пахло дорожной пылью. Даже открытые окна мало помогали.
– Может, искупаемся? – нарушил молчание Павлик. Он крепко держался за баранку, стараясь вовремя притормозить у очередной колдобины или объехать её.
– Давай, – соглашаюсь я.
Но берег озера порос камышом, осокой, и до плёса так просто не подойдешь. Нам пришлось ехать километров пять. Только у какой-то деревушки увидели чистый, ровный берег. Остановились у крайнего дома.
Вода была чистая, тёплая. Дно твёрдое, песчаное. Мы блаженствовали, плавали, ныряли. Однако радость наша скоро кончилась.
На берегу мы вдруг увидели собаку. Она выскочила из-за дома и с лаем бросилась в воду. Это была большая рыжая собака с белой отметиной на боку. Вот она уже бежит по воде, только брызги летят во все стороны. А вот уже плывёт, плывёт к нам. Странно было то, что пёс лаял и как-то жалобно и тоскливо повизгивал.
– Чудной пёс, – говорю. – Чего ему надо?
– Плывём дальше, – кивает мне Павлик.
Мы быстро удалялись от берега, но собака не отставала. Она изо всех сил гребла лапами и быстро приближалась. Скоро псина догнал нас. Она громка лаяла и не пускала дальше. Потом подплыла к Павлику и схватила его за плавки зубами.
– Пошёл вон! – кричал на собаку парень. Но она его и не думала отпускать. – Куда ты меня тянешь?
– Может, она бешеная?
– Да ты что? – испугался Павлик и толкнул собаку ногой.
Плавки треснули, и он освободился от зубов собаки. Пёс вдруг оставил Павлика, стал приближаться ко мне. Он плыл, громко булькая и поднимая тысячи брызг. Длинная рыжая шерсть то вздымалась, то опускалась в воду.
– Поплыли к берегу, – говорю. – Не даст он нам здесь покупаться.
Мы направились к берегу, и это обрадовала пса. Он убавил скорость, но плыл за нами и тихо повизгивал.
– Вот псина, так псина. Не дает купаться и все, – возмущался Павлик.
– Переедем подальше, – говорю. – Берег большой.
Пёс теперь радостно лаял, повизгивал, но к нам больше не подплывал. А когда мы шли по берегу, увидели женщину. Пожилая, чуть сгорбленная крестьянка приближалась к нам.
– Не даёт купаться? – подойдя, спросила женщина.
– Чудная собака, – говорю. – Из воды выгоняет. Не видали ещё такой.
– Бедный Тулай, – вздохнула женщина и посмотрела на сидящую в пяти шагах собаку. – Горе у него.
– Что еще за горе? – усмехнулся Павлик. – Собачье?
– Это такая собака… Умница. Все понимает, только говорить не умеет. Хозяин у Тулая неделю назад здесь утонул. Ветер сильный был, лодку волной опрокинуло. И все это произошло у него на глазах. Не мог он спасти хозяина-рыбака. А теперь никого вводу не пускает, волнуется, боится чтобы не утонули.
– Надо же, – удивился Павлик. – А мы чёрт знает о чём подумали.
– Да, – опять вздохнула крестьянка, – осиротели мы с ним. Пошли, Тулай, домой.
Мы долго смотрели в след сгорбленной старухе и идущему следом Тулаю. Потом сели в машину и поехали дальше. Ехали молча, переживая рассказ старой женщины.
– Мышь! Они принесли мне на урок мышь! – возмущается соседка, учитель биологии.
– Белую? – интересуюсь я.
– Да хоть в клеточку! Хоть в линеечку! Мне, женщине, мышь?!
Пфф! Женщина! Если ты женщина, то сиди дома и вышивай крестиком бабочек уродских, которых в природе нет и не может быть. Только на твоих вышитых подушечках.
А если ты биолог, то изволь не шарахаться от мышей. Куда же ещё их носить, как не на урок биологии?
На литературу Муму бы принесли.
Вот когда я была школьницей и училась в городе Кагане (республика Узбекистан), у нас был биолог!
Равшан Хасанович.
Ему как-то Игорёк на урок здоровенного варана приволок. Живого. Типа: ну и как вы будете реагировать? Равшан Хасанович варана у Игорька отобрал, водрузил на стол и стал лекцию читать.
– Варан – семейство пресмыкающихся, подотряд ящериц… Питается варан мЫшами…
При слове «мЫшами» варан прикусил зубами большой палец нашего учителя. Все замерли. Игорёк хихикнул. Равшан Хасанович свободной рукой достал из своего портфеля кусочек люля-кебаба, который приготовил себе на обед. И показал варану. Тот отпустил палец и принялся за кебаб.
– При отсутствии мЫшей можно кормить кебаб, шашлык… Фарш мясной можно давать. Рыба. Яйцо. Но лучше отпустить. Дома собака может жить, кошка может жить, ишак может жить. Зачем варан?
Учитель упрятал варана в фанерный ящик, где временно никто не жил, и отдал представителю подотряда ящериц весь свой кебаб. Проводил взглядом исчезающий обед и приступил к намеченной теме урока.
Скорпионы.
Для наглядности Равшан Хасанович принес в класс скорпиона в маленькой проволочной клеточке. Игорёк позеленел. В классе сделалось очень тихо. Сведения о скорпионах жалили нас непосредственно в нервные узлы.
После урока учитель вывел во двор свой мотоцикл с коляской. Загрузил в коляску ящик с вараном и клеточку со скорпионом. Произнес значительно: «Природа должна жить в природе!» и укатил по направлению к пустыне, где он всё время кого-то ловил – для наглядности. А потом отпускал – из гуманности.
При таком учителе в нашем классе мЫшей не боялся никто, даже девочки. Только одна девочка боялась – Инга, новенькая из Питера.
Аня Фатуллаева в нашем классе самая тихая была. Как же не быть тихой: у неё пять братьев, папа и дедушка. Патриархат. И традиции – почти с прошлого века. Правда, паранджу в школу уже можно не надевать. У них в парандже только бабушка ходит – и правильно: она похожа на Яман-апа, узбекский вариант Бабы-Яги. Зато папа, дедушка и все пять братьев (даже младший, которому вообще три года, мурашка!) следят, чтобы у Аньки на ногах под школьной формой были шаровары – обязательно! Мне шаровары нравятся – узорчатые такие. Но Анька стесняется. Перед школой она забегает ко мне, снимает шаровары и надевает чулки с поясом. Колготок тогда ещё на нашей территории – ёк, то есть не было.
Нет, шаровары куда удобнее пояса. Я бы носила. Оригинально. Всем назло. И не перекручиваются, как эти чертовы чулки в резиночку, Яман-апа!
Я не хочу быть как все. Аня хочет быть как все. Поэтому у нас дома на вешалке есть специальный «Анькин крючок», на который даже мой папа не смеет закинуть свою военную фуражку, а он обыкновенно притыкивает её куда попало. До занятий Аня вешает шаровары на крючок, после занятий снимает – и топает в свой узбекский дворик. Там виноград, там дастархан под виноградом, там собака-алабай, большая, пастушья – Аньку пасёт.
– Папа, поедем в Бухару на базар! – подъезжаю я. – Купишь мне шаровары, я к Аньке в гости пойду тогда.
Папа обещает.
Ну, так вот: эта тихая Анька однажды притащила в школу полный портфель саранчи.
Я обзавидовалась.
– Аня, Анечка, а на каком уроке выпускать будем? Давай на математике, а то я к контрольной не готова.
– Зачем на уроке? – удивляется Фатуллаева. – Я шла через парк, а там – саранча тутовник обсела. Саранча на тутовнике – плохо, на уроке – тоже плохо.
Тутовник – если кто не знает – это шелковица. Если кто не знает, что такое шелковица, то я с ним и говорить не хочу.
Значит, маленькое облачко саранчи обсело парковый тутовник, а тихая Аня пожалела деревце и всю саранчу с него обобрала. Потом подумала, что у неё во дворе, в хозяйстве куры и цесарки, которые съедят, съедят! Не пропадать же добру. Набила живой саранчой портфель и притащила в школу. А тетрадки-учебники под мышкой принесла.
«Куры-цесарки голодными не останутся, – здраво рассудила я. – А вот двойка по математике мне совсем не улыбается…»
То есть, двойка по математике мне как раз улыбалась. Всеми зубами – как Яман-апа.
Поэтому как только математичка (вот её как звали, не помню) написала на доске «Контрольная ра…», я щёлкнула замком Анькиного портфеля и выпустила в класс голодную саранчу.
А! У! О!
Саранча – это такой кузнечик с трещащими крыльями. Как затрещала! Тр-р! Как разлетелась! Фр-р! Девчонки сразу стали в обморок падать – лучше в обмороке лежать, чем писать контрольную. Мальчишки принялись за этим «фр-р!», «тр-р!» гоняться. Им тоже контрольная ни к чему. Математичка орёт, как голодная курица:
– Ко-о? Ко-о?
Это в переводе означает: «Кто-о? Кто-о?»
Анька трясется, я ликую.
Тут в класс директор – шасть! Директор у нас жёсткий человек был – чисто последний эмир бухарский Саид Алимхан.
Обвел всех тиранским своим взглядом и как рявкнет тиранским своим голосом:
– Кто?
От этого взгляда-голоса саранча попадала на пол и сначала притворилась мёртвой, а потом и вправду сдохла.
Чувствую, Анька меня сейчас сдаст без дальнейших пыток, потому как она не Мальчиш-Кибальчиш, нет. И гореть мне синим пламенем, и не поедем мы с папой в Бухару, и не купим на восточном базаре узорчатые шаровары, всё равно мне на попе неделю не сидеть, какие уж тут шаровары.
И тут в классе – как Тимур из сказки «Тимур и Зухра», как Фархад из сказки «Фархад и Ширин», как народный герой Ходжа Насреддин – в тот самый момент, когда спасения нет, объявился герой нашей школы и шербет моего сердца: Равшан Хасанович.
Приложил руку к груди и принялся объяснять Саиду Алимхану, что это он – он, наш герой! – принес саранчу в школу для наглядности, но недоглядел. Потом учитель перешёл на узбекский и, очевидно, предложил эмиру выкуп, потому как директор удалился с Равшаном Хасановичем под сень учительской и…
Прозвенел звонок.
Анька подмела саранчу веничком в кучку, причем мстительно отвергла мою помощь, и во что-то весь этот дохлый куриный корм запаковала. Во что засовывали всякую дрянь, когда не было ещё полиэтиленовых пакетов, я не помню, извините.
Анька не хотела со мной разговаривать, а мне хоть бы что! Ничего, всё равно придёт за шароварами. А я не отдам! Пока не помирится.
Внутренне подхихикивая, я собралась домой. Мне казалось, что вид у меня вполне невинный. Зря казалось. В коридоре мне преградил путь Равшан Хасанович.
– Ты! – сказал он.
– Черепашка, – сказала я.
И предъявила ему черепашку из кармана форменного фартука.
– Мальчишки во дворе мучили. Мы с папой отобрали. Это вам. Вернуть в природу.
Мой герой принял подношение, но был непреклонен.
– Математика, – сказал он.
И запер меня на полтора часа в химическом кабинете, где пахло купоросом и не было никаких животных, даже мух. Скука, скука…
Со мною вместе были заперты две чистых тетрадки в клеточку, две ручки, две чернильницы… Да, да, детки, тогда ещё были чернильницы!
Словом, две тетрадки, две ручки, две чернильницы и два очиненных карандаша, – всего по два, чтобы я не смогла набрехать, что тетрадку ветром унесло в окно, ручка сломалась, а чернила высохли.
И учебник математики – один.
От скуки через полтора часа я выучила столько правил и перерешала столько задач, что сделалась неустрашимой и неуязвимой.
По контрольной я получила пятерку, и папа взял меня на базар в Бухару и купил шаровары. Анька Фатуллаева меня простила и пригласила в гости. Её патриархат был очень доволен скромностью русской подруги. Мне подарили птенца цесарки.
Я хотела передарить её Равшану Хасановичу, но он сказал мне, что цесарки в пустыне не живут.
Так что правнучки этой цесарки до сих пор живут у меня и несутся, как заводные.
Можете мне не верить.
Можете мне не верить, но если бы все учителя были такими, как Равшан Хасанович, я бы выросла умной, красивой и доброй.
Только все не могут.
Можете мне не верить, но по городу моего детства бродили не только петухи да гуси, но огромные пастушьи собаки и печальные ослики с клоунскими голосами.
Можете мне не верить, но однажды в наш город забрёл из пустыни дикий верблюд.
Он пошатался по улицам, добрался до школы, подошел к окну нашего класса и заглянул внутрь.
И мы стали кормить его своими школьными завтраками – хлебом и помидорами, персиками и инжиром. Сначала я, потом Игорёк, потом Анька Фатуллаева, а потом даже Инга из Питера, которая к тому времени уже не боялась мЫшей.
Шёл урок – не скажу, какой. Не хочу никого обижать. Я стольких в своей жизни обидела, хватит уже.
Но только учительница была очень противная. При виде такого безобразия, как верблюд, она сразу стала кричать. Так и кричала:
– Безобразие! Безобразие! Верблюд!
На себя бы посмотрела.
Верблюд на неё посмотрел.
А она схватила Игорькову тюбетейку и давай верблюда охаживать – по морде, по морде!
Ну, верблюд в учительницу и плюнул. Через окно.
Вообще-то, это надо знать. Что верблюды плюются – если их разозлить. То ли она забыла, то ли ей было наплевать. Только у верблюда слюны больше.
Учительница вся в пене, в слюнявной бороде, как дядька в парикмахерской, которого бреют, а мы хохочем. И другие учителя хохочут. Уборщица вместе со шваброй трясется. Медсестра и та хохотать стала, пока не сообразила, что именно ей, медсестре, эту учительницу отмывать. И, может быть, даже делать ей искусственное дыхание.
А учительница эта как только отплевалась, отмылась и отдышалась, сразу стала вопить:
– Кто привёл в класс верблюда? Кто привёл в класс верблюда?
И посмотрела на меня.
А директор посмотрел на Равшана Хасановича.
А Равшан Хасанович не стал ничего объяснять. И мотоцикл свой во двор не вывел.
Он посмотрел на верблюда
И ушёл вместе с верблюдом навсегда в пустыню.
А мы все в школе остались как оплёванные.
Можете мне не верить, но говорят, что Равшан Хасанович стал в пустыне вождем дикого Всего.
Учитель, возьмите меня к себе, пожалуйста.
У меня в школе есть одноклассник, Витька Баранов, по прозвищу Бяшка. Так его назвали не только за фамилию, но и за внешность. Был он весь в мелких светло-русых кудряшках на голове, с маленьким вытянутым лицом, очень напоминавшим морду барашка, одним словом, Бяшка, да и только. Ещё Витька обладал ужасно хохотливым характером. Достаточно на уроке потихоньку от учителя позвать его и показать палец, скорчив при этом рожу, как он тут же, словно закипающий чайник, принимался фыркать, закрываясь рукой, ёрзать по парте и неожиданно для учителя, да и всего класса, громко смеяться. Причём, начав, остановиться уже не мог, а на строгие замечания учителя заливался ещё сильнее, прямо стонал от смеха. Глядя на него, начинал смеяться весь класс, и учителя, зная, что успокаивать Бяшку бесполезно, выгоняли его в коридор. А коридоры в нашей школе гулкие, и когда в них пусто, то все звуки хорошо слышны в остальных классах. Поэтому, когда Бяшка заливался там, хватаясь за живот и крича «Ой, не могу! Ой, сейчас умру!», то вскоре смеяться начинала вся школа, и его с позором выгоняли на улицу в тёплое время года, и в тамбур зимой. «Это не Баранов – говорил директор, – а эпидемия какая-то». «Может, он болен чем? – удивлялся завхоз. – Не могут люди так смеяться, ведь хоть водой его отпаивай!»
Помню, однажды наша классная руководительница Мария Ивановна решила пойти в поход с ночёвкой по достопримечательным местам. Кроме неё пошёл ещё физрук Николай Степанович, учитель по труду Сергей Евгеньевич, учительница по немецкому и её подруга ветеринар Роза Абрамовна. Нас тоже взяли. Николай Степанович, Сергей Евгеньевич и Роза Абрамовна уехали вперёд готовить лагерь для ночёвки. А мы, возглавляемые Марией Ивановной и подгоняемые Кларой Семёновной, пошли смотреть достопримечательности. Их в нашем районе не много. Два княжеских дома, монастырь, старая мельница и памятник павшим героям. Всё это, за исключением памятника, как разрушили после революции, так до сих пор и не отремонтировали. Правда, в монастырь приехали монахи, стали молиться и отстраивать все заново. К обеду, перемазанные и проголодавшиеся, мы пошли к месту лагеря. На берегу не очень широкой, но зато быстрой реки Николай Степанович и Сергей Евгеньевич развели огромный костёр. Издали нам даже показалось, что это дом горит. Роза Абрамовна наловила рыбы, целых две штуки, и из неё приготовили отличную уху, добавив несколько банок рыбных консервов и разных круп.
Пообедав, все стали устанавливать палатки и провозились с ними до самого вечера. Честно говоря, я до сих пор не могу понять, зачем мы это делали, до нашего села по прямой всего три километра. Но нашим учителям, по-видимому, захотелось романтики и, забегая вперед, скажу, что они её получили.
По окончании строительства палаточного городка состоялась торжественная часть. Все собрались вокруг костра и стали дружно давить комаров, в перерывах декламируя выученные по заданию строгой Марии Ивановны стихи местных поэтов о нашем крае. Стихи были ужасно умные и занудные, но Мария Ивановна считала их талантливыми, и даже сама парочку прочитала. Потом спели несколько песен, и концертная часть закончилась. Мы, окончательно уставшие от похода и преподавателей, разбрелись по палаткам. Учителя, оставшись без нас, веселились как дети, пели и хохотали допоздна, не давая никому спать.
Неожиданно начался дождик. Редкие капли монотонно барабанили по брезенту, а мы с ребятами лежали, укутавшись в тёмные одеяла, и рассказывали разные небылицы. Разошедшийся дождик стучал всё сильнее, неожиданно со страшным электрическим треском шарахнула молния. После этого у костра завизжали, и песни сразу стихли. Ветер, как по команде, налетел на наш брезентовый домик и стал трясти хлипкие стены, пытаясь сорвать его и унести. Свет костра, до сих пор подсвечивающий нам, пропал, всё погрузилось в темноту, разрываемую яркими, словно от электрической сварки, вспышками. Мы, притаившись, лежали, слушали, как стонут от натуги стоящие вокруг поляны деревья. Вдруг после очередного удара грома и вспышки молнии на палатку обрушился такой водопад, что показалось – ещё секунда, и мы уплывём вместе с ней.
Мы и поплыли! Никому из нас и наших воспитателей даже в голову не пришло, что палатки нужно окапывать. Мутные ледяные потоки, понесшиеся по земле, хлынули под нашу палатку без задержки, насквозь промочив одеяла и одежду. Мы повскакали и сели под мокрым брезентом на корточки, и тряслись от холода, проклиная грозу и Марию Ивановну с её достопримечательностями.
В небе трещало и грохотало, не прекращаясь ни на минуту, просто сумасшедший дом какой-то.
Бабушка моя, заслышав гром, обычно говорила, что это Илья Пророк на колеснице едет. Так вот, впечатление было такое, что Илья Пророк не просто куда-то ехал, а носился над нами кругами, как по Московской кольцевой, кидая молнии куда попало, но целясь явно в нас. Казалось, этому ужасу не будет конца, и вдруг между очередными вспышками молний и раскатами грома до нас донеслось знакомое фырканье, очень скоро перешедшее в Бяшкино истерическое ржание.
– Что там у вас произошло? – встревожено крикнула Мария Ивановна, перекрывая грозу. – Что с Барановым, почему он так смеётся?
– А он, Марья Ивановна, сел на матрас, а под ним лужа, теперь у него зад мокрый – угрюмо ответили ей.
– О, Господи, нашёл чему радоваться! – удивился Сергей Евгеньевич.
Но Бяшка не радовался, а просто умирал от хохота.
– Ой! – заливался он на всю поляну. – Ой, не могу, сейчас помру, сел на матрас, называется.
От его поистине идиотского в такой ситуации смеха фыркнули сначала в одной палатке, потом в другой. Потом кто-то им подхихикнул, и вскоре весь лагерь ухохатывался во главе с воспитателями, а спроси кого-нибудь, чему смеются, наверное, и не ответили бы.
Гроза стихла так же неожиданно, как и началась. Илья Пророк укатил на своей колеснице подальше от нашего ненормального лагеря. Смех потихоньку унялся, и в наступившей тишине удивленный Бяшкин голос спросил:
– А вы-то чего так смеялись?
От громового хохота, раздавшегося следом, грозовая туча, висевшая сбоку от поляны, отъехала подальше и, постояв, уплыла совсем. А мы уже больше не спали. Сергей Евгеньевич и Николай Степанович, несмотря на абсолютно мокрый лес, сумели всё-таки развести костер, и до самого рассвета мы пели песни, хохотали, рассказывали анекдоты и сушили бяшкины штаны. Всем было хорошо, тепло и очень весело, а если веселье начинало стихать, то просто показывали Бяшке палец или строили рожу.
В детстве я часто гостила у бабушки. Обычно я ныла, что не хочу никуда ехать, потому что буду скучать по дому. Но мои родители работали, и я была вынуждена время от времени приезжать в маленький провинциальный городок, в котором жила моя бабушка, где между трёхэтажными домиками в небольших дворах сушили бельё, где росли яблони и груши, бегали облезлые коты, а на окраине был большой пруд.
Воспоминания сейчас, конечно, не такие яркие. Но одна история всё-таки запала в сердце, и мне хотелось бы её рассказать.
Тогда мне было шесть лет. Стояла зима, и ехать к бабушке ну никак не хотелось: я была уверена, что там сейчас холодно и уныло. Но, тем не менее, разлука с домом была неизбежна. Бабушка с первого взгляда поняла мою тоску, но виду не подала. Родители уехали, и я нехотя стала раскладывать свои вещи. На глаза наворачивались слезы, всё кругом казалось мрачным и серым. За окном кружилась вьюга, и из-за этого в доме был полумрак. Я свернулась калачиком на диване и не заметила как задремала.
Проснулась я уже вечером. Принюхалась, пахло чем-то очень вкусным, но этот аромат был мне не знаком. Бабушка хлопотала на кухне. В комнате, тихо потрескивая, горели свечи. От них всё преобразилось, стало намного уютнее.
Приятный запах манил меня.
– Бабушка, чем так вкусно пахнет? – спросила я, придя на кухню.
– А! Проснулась, ну проходи-проходи! Проголодалась, поди!? – улыбнувшись, сказала бабушка.
Она что-то помешивала в небольшой кастрюльке на плите. И, наконец, когда я было уже совсем сломала голову, гадая, чем же это так пахнет, бабушка лукаво сказала:
– А знаешь что, цветочек мой, я ведь для тебя приготовила волшебное зелье.
Первый раз моя родная бабушка показалась мне настоящей волшебницей.
– А что оно может, это твоё зелье? – шёпотом спросила я.
– Оно довольно сильное. Сколько себя помню, когда на душе «кошки скребутся», это зелье всё как рукой снимает. Пить его нужно потихонечку, маленькими глотками, а дальше сама посмотришь, что будет.
– Это оно так пахнет?
– Да, милая, оно самое.
И она поставила передо мной маленькую чашку с дымящимся напитком и присела рядом точно с такой же чашечкой. Бабушкино зелье было приятного коричневого цвета. Я с удовольствием пила и вдыхала его чудесный аромат.
Первые ощущения запомнились настолько четко, что и теперь без труда помогают мне перенестись в тот завьюженный зимний вечер.
Сделав пару маленьких глотков, я заметила, что тепло и нега моментально, как по волшебству, разлились по всему телу. Словно я безмятежно лежу на приятном морском песочке, покрываясь золотым загаром, и слушаю шёпот волн.
Бабушка, ласково улыбаясь, сказала:
– Ну, родная, вижу, моё зелье пришлось тебе по вкусу.
Мы обе рассмеялись. И ещё не один вечер прошел так приятно и вкусно.
Теперь, когда я знаю, как называется это волшебное зелье, мне одновременно и радостно, и грустно. Но как только в моей взрослой жизни становится совсем неуютно, за чашечкой волшебного напитка я с теплотой вспоминаю свою мудрую бабушку, наш бревенчатый домик, вечера при свечах и аромат горячего шоколада, и радуюсь, что в детстве оставалось место для чудес, откровений и маленьких тайн.
Сазан, как известно, рыба крупная, сильная. «Сурьёзная», по определению дяди Семёна – моего наставника в рыбалке. Поэтому и к походу на сазана мы начали готовиться заранее. Оснастили удилища крепкой леской, специальными «сазаньими» крючками, округлыми и с коротким цевьём. Насадку тоже приготовили соответствующую: пареную кукурузу, подсолнечный жмых.
Дядя Сёма и для жмыха нашёл свои, особенные слова: «Жмых, Колька, для сазана, как халва. М-м-м…. Хватать будет – дай Бог!»
И вот мы у речной заводи, поросшей редкими стрелами рогоза и куги. Сидим второй час и…. никакой поклёвки!
Наконец, мне наскучило сидеть на одном месте и следить за неподвижным поплавком. Встал, с трудом сделал присядку – и раз, и два! Прошёлся по бережку. Где-то заверещала камышовка. Озеро было мне не знакомо, и я решил его обследовать.
Обошёл одну половину, другую… И вдруг увидел протоку. Небольшую, в два-три метра. Со светлой водой бутылочного цвета. Она соединяла озеро с рекой. Ах, да, дядя Сёма ведь говорил, что весной через эти «ворота» на нерест идут косяки сазанов. Приходят и остаются жить в озере. Дно протоки песчаное, глубокое. Лучи солнца падают отвесно, и крупинки песка просматриваются словно через увеличительное стекло. Рыбы, однако, не видно.
Но что это колышется под водой?
Так и есть – сеть! Браконьерская сетка перегораживает протоку. Я беспомощно оглянулся, и тут, как назло, появились сазаны. Большая стая, целый косяк. Рыбины, сверкая серебристо-золотистыми боками, шли прямо к сети. Но тут стаю что-то насторожило. Сазаны отвернули в сторону. И только один, самый крупный, продолжал плыть по прямой. Вожак – это был, конечно же, он, – приблизился к сети. Несколько раз, изучая, проплыл по нижней её закрайке. Остановился посерёдке, приглядываясь… И вдруг, стал решительно рыть ил носом. Совсем как поросёнок, только вместо пятака – толстые розовые губы. Ай да сазан – землекоп! Когда лазейка оказалась достаточно глубокой, рыбы по очереди стали проникать в неё. Без какой-либо паники, спокойно, по одной. Сазан же, как настоящий вожак, внимательно наблюдал за «эвакуацией».
Я вскочил на ноги и что было духу помчался к дяде Семёну.
Через минуту-другую мы уже оба были у протоки. Легли на траву, притаились. Большая часть стаи к этому времени преодолела злополучную сеть. И мы, затаив дыхание, следили за опасением оставшихся.
Только когда последняя рыбина прошла опасную преграду, мы облегченно вздохнули. Радость наша, однако, оказалась преждевременной. Пропустив подругу, здоровенный вожак всё-таки задел лучевым плавником сеть. Стал кидаться из стороны в сторону, барахтаться, отчего всё больше и больше застревал в ячейках. Стало ясно, что без нашей помощи великану-силачу не обойтись. Раньше меня это понял дядя Сёма. Решительно скинул о себя резиновые сапоги, штаны, рубашку и смело полез в воду. Уже из протоки крикнул:
– Тяни на себя сеть! Так, так. Сильнее. Ещё чуть-чуть.
Затем и сам спасатель вылез из воды – весь в тине, замерзший – зубы так и танцуют чечётку, – но радостный. В сильных руках его барахтался огромный сазан. Дядюшка осторожно положил рыбину на лопухи.
Да, это был достойный трофей. Чешуя сазана сверкала на солнце червлёными монетами. На костяных щеках пылал изумрудный огонь, косые усы напоминали шёлковые ленточки, а в позолоченном ободке таинственно мерцал тёмный зрачок. Красавец, богатырь!
Конечно же, о такой добыче мечтает любой, самый опытный рыбак. Вот удивились бы мои знакомые и родные! Но мой наставник рассудил иначе. Дядя Сёма нагнулся, поднял вожака и шагнул обратно к реке.
– Может, не надо отпускать, а? – нерешительно произнёс я.
– Надо, Коля, – твёрдо сказал дядюшка Семён. – Нельзя разлучать такого самца с гаремом. Пусть живут, плодятся. Ты, Колька, мал, не знаешь ещё жизни.
После этого дядя Семён опустил рыбину в воду, хлопнул ладонью по поверхности и, ухмыльнувшись, приказал:
– Ну, давай плыви, Сазан?ва-Казан?ва.
А браконьерскую сеть тут же велел мне располосовать на куски острым рыбацким ножом. Чтобы неповадно было.
Летом у нашей деревни речка зарастает кувшинками, рогозом, камышом, поэтому рыбаки строят мостки. Или, как их называют, сижи. У каждого рыбака своя сижа. С утра пораньше они занимают их и рыбачат. Многие приносят подкормку, кормят рыбу. Сыплют в воду и пареную пшеницу, и кашу, и вареную картошку, комбикорм и жмых. Сыплют много, но и рыбу ловят обычно хорошо.
Как-то в начале сентября сидел я на сиже. Мои мостки метров на десять уходили от берега. Сидишь на такой сиже, будто на лодке плывёшь. Внизу широкие листья кувшинок, сзади, на берегу, густые заросли тальника, а впереди заводь. Благодать. Вода чистая и хорошо просматривается. Можно и за рыбой наблюдать. Стайки мальков постоянно держатся листьев. Иногда заскочит сюда бойкий окунишка, разгонит их, но мальки снова появляются. Конечно же, их привлекает моя пшённая каша, которую я щедро сыпанул в воду.
Сижу я этак, поглядываю на поплавок и наблюдаю за мальками. Рыба почему-то клевала слабо. Клюнет раз, и опять нет. Поэтому я больше на мальков, чем на поплавок, смотрю. Вообще-то я люблю наблюдать. Вот из-за листьев высунулась плоская мордочка щурёнка, совсем крохотный щурёнок, наверное, с карандаш ростом.
В зубах у него рыбка. Поперёк её держит. Вот щурёнок подправил малька и проглотил. Снова притаился и ждёт в засаде следующую жертву.
Мне всё интересно. Поэтому улов у меня частенько бывает меньше, чем у других рыбаков. Однако это меня не очень волнует.
Так вот в то утро мне довелось наблюдать ещё за одним рыбаком. Конечно же, о нём я и читал, и по телевизору видел. Но всё это не то. Всё это чужое и быстро забывается. Важен собственный опыт.
Сначала я услышал за спиной в кустах какой-то шорох, потом крик. Крик был довольно резкий, неприятный. А потом появился сам рыбак. Странная пичуга. Конечно же, я вначале его не узнал. Чуть меньше скворца, с непропорционально большой головой на короткой шее, с длинным прямым клювом. До этого мне его видеть не доводилось. Вот птица повисла над водой, махая, будто жаворонок, крыльями в трёх-четырёх метрах, потом бултых в воду. Только брызги во все стороны. И исчезла в воде. А через какой-то миг уже с рыбкой вылетела из воды и села на ветку прибрежного куста. Она тут же проглотила малька и снова взлетела. «Зимородок! – наконец-то осенила меня догадка. – Конечно же, он».
Теперь я наблюдал за крылатым рыбаком. Странная всё-таки у него окраска, непонятная. Будто Создатель зимородка для смеха так разукрасил. Грудка и брюшко грязно-коричневые, крылья будто у павлина хвост, иссиня-зелёного цвета. Головка чёрная в белую крапинку.
Вот он снова взлетел и завис над водой. Потом бултых, и опять вынырнул с добычей.
– Молодец, – говорю ему, – бьёшь без промаха.
А зимородок опустился на ветку, проглотил рыбку и снова взлетел. Но теперь опустился на мою удочку. У меня телескопическая удочка, и я её обычно держу в руке. Сидит зимородок на удочке и в воду смотрит. Я замер, боюсь спугнуть удивительного рыболова. Конечно же, он наблюдает за рыбой, на меня не обращает никакого внимания. Вот он опять бултых в воду и опять сел на мою удочку, а в клюве новая рыбка. Проглотил и снова уставился в воду.
– Да, – говорю, – такого рыболова едва ли перерыбачишь. Три раза нырнул и три рыбёшки поймал. Придётся мне с тебя за амортизацию моей удочки брать.
Я незаметно повёл удочкой в сторону. Пусть, думаю, посидит, понаблюдает. Сидит. Не боится. Будто так и надо. А может, ему нравится кататься. И опять бултых, и снова малёк в клюве. С моей удочки четыре раза нырял, и один только промах. А я уже осмелел, стал водить удочкой над водой туда-сюда, помогать ему. Думал, подружился с ним и, видно, сделал резкое движение. И это его испугало. Он взлетел и сел на ветку тальника. И сколько я его ни уговаривал, вернуться на мою удочку он не захотел.
Мы продолжаем публиковать истории из вашей жизни. Присоединяйтесь! Каждому есть что рассказать. Почему бы не сделать это? Лучший рассказ в конце года ждёт приз. Почему бы не получить его именно ТЕБЕ? Жду. Дерзай!
Твой Кукумбер
г. Обнинск Калужской обл., 10 «В» класс, школа № 12
Три года назад, когда я училась в седьмом классе, я с папой поехала в Зауралье, в Курганскую область на восьмидесятилетие дедушки Вани. Он живёт в селе Шатрове. Я в первый раз увидела деревенскую улицу и хотела подойти к лошади около стога сена, но папа сказал, что к незнакомой лошади подходить нельзя. Она может лягнуть или укусить.
Папа с дедушкой и дядей Лёней вспоминали о своей жизни, и я с интересом слушала их рассказы. Многое мне было непонятно. Я не знала, например, что такое печная заслонка. Папа мне объяснил, что это такой музыкальный инструмент, на котором можно при помощи напёрстка извлекать плясовую мелодию. Заслонка может быть использована и для вспомогательных целей: закрывать устье русской печи, в которой пекут вкусные пироги. Папа мне также объяснил, что такое вечорки. Это, оказывается, почти то же самое, что дискотека. Только на вечорках музыкальное сопровождение было на гармошке и на балалайке, иногда добавлялась игра на печной заслонке. А вместо танцев была пляска. Наиболее отчаянные плясуны плясали вприсядку и пели частушки. Оказывается, на вечорках в деревне в рождественские ночи случались ужастики, или по-другому страшилки, но не книжные, и не по видаку, а взаправду.
Я из рассказов дедушки и папы узнала о такой истории.
Однажды после вечорок ребята и девчонки вышли на улицу, чтобы разойтись по домам. Луна светила так, что глазам было больно, а лес за деревней казался близким и пугал чернотой.
Вдруг все заметили, что за сугробом около чёрной стены нежилого дома с пустыми окнами торчит свинячья рожа. Все подумали, что это чучело или маска. Наиболее смелые начали с хохотом подходить к чудовищу. И вдруг из сугроба поднялся хряк величиной с большого телёнка. На загривке у него поднялась щетина, глаза засверкали, и он пошёл на ребят. По бокам его рыла торчали страшные зубы величиной с табуретные ножки. Девчонки завизжали, и бросились, кто куда. Ребята не осмелились стоять на месте, и тоже побежали. А страшная свинья кинулась за ними. Все бросились бежать – кто во дворы, кто в огороды. Были и такие, кто забрался на баню. Хряк носился то за одной группой, то за другой, и даже у кого-то зубищами сорвал валенок.
На другой день все пошли смотреть следы. Все сугробы были истоптаны ребятами. Свиных следов в этом снежном месиве не нашли. Никто не мог предположить, откуда взялось это страшилище. В деревне никаких свиноферм не было. Свиньи были в Мостовке. Но выяснилось, что оттуда не исчезала ни одна свинья. Так и осталась эта загадка неразгаданной в истории родных мест моего папы.
Мы погостили ещё немного у дедушки и поехали с папой домой в Обнинск. Дедушка говорил, что можно было ещё сходить в лес и услышать, как воют волки, можно увидеть лесных косуль, которые подъедают стога, увидеть лосей с огромными рогами. Перед весной можно увидеть медвежьи задиры на стволах деревьев, а также и глухариные токовища – это что-то похожее на птичьи дискотеки. Жителям Шатрова памятен случай, когда медведь пришёл во двор шатровской пекарни.
У меня кончались зимние каникулы, и нам надо было уезжать.
Для любви нет границ
Эту историю написал ученик одной из московских школ Илья Лысов. Мы прочитали и решили напечатать, немного сократив, но ничего не изменяя.
В середине третьего класса у нас появился новый ученик – некто Зверев Саша. И началось… Наш интерес ко всяким приключениям он называл ерундой. Узнав, что Никитина девчонка по национальности француженка, Зверев сказал, что все иностранцы – козлы. Мы с Никитой окончательно решили враждовать с ним. Уж за себя и наших возлюбленных из других стран мы постоять сумеем.
Тем временем Зверев успел сколотить себе компанию из трех человек: Макарова, Маторина и Соболева. Остальная часть класса была нейтральной.
В начале пятого класса на нашу сторону переходят некоторые нейтралы, например, Крутикова Ксюша. Сашкина компания тоже набирала силу. Правда, ушел Макаров, но прибавился Киташёв. Он изрядно опостылел мне со своими выкидонами в мой адрес. Но больше всего он надоел Никите, продолжая по научению Зверева говорить разные идиотические вещи по поводу Мэри, девочки Никиты, которая в тот момент жила во Франции. Дело в том, что Мэри – француженка и родилась в Париже. Когда ей было 7 лет, она с родителями на 3 года приехала в Москву и училась в русской школе. Ее отец работает в одной из фирм, представительство которой есть в Москве, соответственно, часто приезжает в Москву. Здесь они жили у своих родственников, этажом выше Никиты.
Мэри от природы красивая, с волосами до плеч, которые она не зачесывала назад, позволяя им закрывать уши, что делало ее просто великолепной. За ней все ухаживают, но любит она Никиту, он – ее.
Так вот, Киташёв своими высказываниями о Мэри только подлил масла в огонь. Мало того, он стал приставать ко мне, чтобы я померился с ним силами. Надоевший Киташёв сам выбрал морозный день и место в небольшой лощине. Первый раз, и единственный, он меня сумел свалить, но я, лежа, схватил его за молнию куртки и ударил в больное место. Победа осталась за мной.
Надо сказать, что наша классная – мать одного из наших врагов, опекала компанию сына, а нам не давала никаких поблажек. Это нас злило. В конце пятого класса началась холодная война. С помощью классной была придумана чушь на всю нашу компанию. Завуч тоже была на ее стороне. Узнав, что у Никиты любимая из Франции, она стала говорить, что это плохо, и всячески пыталась поддеть его. Тогда я встал и сказал, что для любви нет границ, какие существуют между странами, и что в Европе демократия, и что Никита влюбляется в кого хочет. Все это я сказал со свойственной мне пыл-костью.
Завуч сделала гневное лицо и ничего не ответила. А через несколько дней мы узнали, что она ушла из школы. Из разговоров мы поняли, что она была разгневана тем, что «не все ученики подчиняются каждому ее слову». Но ведь если подчиняться неправильным словам, пусть даже учителя, мы превратимся в безмолвных баранов!
После очередного выкидона Зверева, мы предложили его компании выяснить отношения. Компания на компанию, чтобы покончить с этим делом раз и навсегда. Изрядно мы тогда их поколотили, выплескивая все накопившееся. Зверев был разбит. Его компания обещала нам больше не надоедать. Теперь при малейшей их попытке начать все заново, мы напоминаем о том дне, и они становятся смирными.
У нас все стало хорошо. Мэри приехала на 3 года в Москву. О Звереве мы не вспоминаем.