В детстве я знал одного художника. Мы, мальчишки, звали его попросту дядя Вася. Он жил в нашем доме, и я часто видел, как он шёл по двору с этюдником и с небольшим станочком подмышкой. Станочек походил на штатив, которым пользуются фотографы. Когда дядя Вася шагал в таком вооружении, его длинная сутулая фигура напоминала перечёркнутый вопросительный знак.
Дядя Вася уходил в разные места. Как-то я его встретил на Стрелецкой улице. Он поставил свой штатив (или «ноги», как называл станочек дядя Вася) прямо на углу перекрёстка. Но рисовал он не широкую Стрелецкую улицу, а поперечную ей, ту, что спускалась к реке. Я взглянул на полотно: невысокие дома ступеньками уходили к самому берегу, старенькая церквушка, лодки на приколе.
– Здравствуйте, дядь Вася, – сказал я. – Рисуете?
– Рисуем. – Он смешивал на дощечке белую краску с синей.
– Похоже, – сказал я, подумав.
– Ну? Вот обрадовал.
Я не понял, действительно он обрадовался или нет, посмотрел, посмотрел ещё немного и заметил:
– Дядь Вася, а вот тут вы знак забыли нарисовать.
– Какой знак? – стал вглядываться дядя Вася.
– Да вот на проводе висит: «Проезд грузовому транспорту воспрещён!»
– Ах, этот!
– Ну да. Провод нарисовали, а знак забыли.
Дядя Вася посмотрел несколько раз на знак и сказал:
– Нет, всё же обойдёмся без знака.
– Почему?
– Да не ложится сюда твой знак. Цвет плохой, понимаешь?
– А-а, – сказал я.
Но понять не смог. Как это – «не ложится»? И как это – «цвет плохой»? Красное и жёлтое. Отличный цвет. «Наверное, красок таких не захватил», – подумал я и ушёл.
В следующий раз я встретил дядю Васю в городском парке. Опять к станку была прикреплена небольшая рамка с натянутым на неё полотном.
Я стал позади Васи и заглянул сбоку. На полотне была аллея: густые вязы как бы срослись макушками и тянулись далеко-далеко вдоль дороги, и не видно даже, где они кончались.
Дядя Вася почувствовал, что сзади кто-то стоит, обернулся.
– Это ты? – сказал он и, помолчав, спросил: – Ну как, похоже?
– Похоже, – проговорил я и, чтобы похвалить его, добавил: – Как на фотографии, всё точно.
– Разве? – Дядя Вася чуть усмехнулся и больше ничего не сказал.
А я стал сравнивать картину и то место, куда всё поглядывал дядя Вася.
Нет, на картине тени были погуще, да и вся аллея казалась таинственной и даже тревожной. «Как же это? – не понимал я. – Нарисовано всё в точности». И в то же время на картине был свой мир. Аллея, куда поглядывал дядя Вася, была хорошо знакома мне, сколько раз я по ней бегал, а на картине я видел ту же аллею, но в ней уже было что-то новое, что-то неожиданное.
Однажды осенью я гулял со своим приятелем Глебом по загородному парку. Парк был лесистый, а по его краю тянулся глубокий обрыв. Иногда край обрыва нависал над пропастью острым выступом. На одном из них, возле дерева, мы увидели дядю Васю. Рядом с ним стоял, растопырив ноги, штатив.
Дядя Вася держал в руке палитру и смешивал краски. Поколдовав немного над ними, он наносил мазок, потом, взглянув куда-то через овраг, быстро хватал тюбики, выдавливал из них и снова начинал лихорадочно смешивать краски.
Нас дядя Вася не видел.
– Подойдём, – сказал я.
– Не помешаем?
Я удивился:
– Чем же мы помешаем?
– Смотри, как торопится.
Меня всё же тянуло подойти и посмотреть, а ещё мне хотелось, чтобы Глеб лишний раз убедился, какие мы приятели с дядей Васей, поэтому я сказал:
– Ничего, не на поезд опаздываем. Идём?
Совсем близко уже был дядя Вася, когда я вдруг заметил, как недовольная, досадливая гримаса появилась на его лице. Причиной были не мы, нас он по-прежнему не видел. Просто у него что-то не получилось, и он вновь и вновь поглядывал всё в ту же сторону, через овраг и хватался за тюбики с красками.
Мы остановились.
И что он так спешит? Ведь действительно не на поезд. Я стал смотреть туда, куда поглядывал дядя Вася. За оврагом небольшое поле с пожухлой травой и чёрный лес. Нет, не совсем чёрный: зелёным островком выделялись сосны. А над лесом солнце. Оно висит низко. Оно большое и красное. На него можно смотреть. И облака снизу тоже красные. Будто солнце их подожгло. А повыше они желтеют, ещё выше теряют понемногу свет и становятся синевато-серыми.
Мне очень захотелось посмотреть, как нарисовал это дядя Вася, и я шагнул несколько раз, но опять остановился.
– Ты что? – спросил Глеб.
– Тихо, – шепнул я, – подожди.
– Ага, – тоже прошептал Глеб.
Почему мы перешли на шёпот и почему не решились приблизиться к дяде Васе, наверно, мы и сами не понимали. Но то, что подходить не нужно и нельзя, мы поняли одновременно, в один какой-то миг.
И я снова принялся смотреть на лес, и на солнце, и на облака. Внизу они уже не горели, не поджаривались, а затухали, густели. И сверху облака тоже изменились – потяжелели, стали тёмно-синими и фиолетовыми.
– Идём. – Я коснулся Глебовой руки, и он, ни о чём не спрашивая, повернул назад.
Уходили мы осторожно. Раза два оглянулись. Дядя Вася нас не заметил.
По утрам я приходил на море с Женькой. Ему было лет шесть, и он жил в одном доме со мной недалеко от берега.
Родители его вставали поздно, и Женька, будучи человеком рациональном и самостоятельным, приналадился до их пробуждения ходить на море со мной. Его мать и отец не возражали, считая, что лучше Женьке быть на пляже с кем-то из взрослых, чем во дворе, но без надзора.
В это утро море было совершенно спокойным, и мы с Женькой устроились возле самой воды на мелких, прогретых солнцем камушках.
Выкупавшись, я лёг на махровое полотенце, а Женька принялся рядом сооружать из камней не то королевский дворец, не то замок.
На моё лицо вдруг упала тень. Я повернулся и увидел девочку -ровесницу Женьки. Она молча смотрела, как он старается над своим дворцом, а рот её был чем-то занят. Я подумал, что она сосёт конфету. Женька тоже взглянул на неё мельком, не отрываясь от своей работы. Девочка ещё постояла немного, потом куда-то отошла.
– Что строишь? – спросил я у Женьки.
– Кемпинг.
– А башни зачем?
– Для сторожей. Чтоб всё сверху видели.
Женька приехал сюда с родителями на «Ладе». Порядки в кемпингах знал.
Опять подошла девочка. И на этот раз она словно бы что-то жевала. Женька посмотрел на её рот и спросил:
– Что у тебя там?
– Ничего. – Она отступила на шаг.
– А я знаю что. Резинка.
Девочка перестала жевать. Уставилась на него:
– Какая резинка?
– Думаешь, не знаю. Жевательная. Дашь резиночки-то?
И тут девочка засмеялась. Стала жевать ещё энергичнее. Потом сказала:
– У меня шоколад.
– Ну да-а! – протянул Женька. – Ври больше! Столько шоколад не жуют.
– Нет, жуют, – и она поправилась, вкусно причмокивая: – Я жую.
– Покажи, – сказал Женька. Она немного подумала и выплюнула на ладонь гладкий коричневый камушек – он был чуть побольше лесного ореха.
– Это же камень! – рассмеялся Женька.
– Сам ты камень. – Девочка поспешно сунула свой камушек за щёку. – Не веришь, спроси вон у него. – Она доверчиво посмотрела на меня и сказала, ища подтверждения: – Правда, шоколад?
Я как-то не был подготовлен к этой игре и поэтому неуверенно произнёс:
– Может, и шоколад.
– Дай лизнуть, – проговорил Женька.
– Тебе не дам, – сказала она. – А дяденьке можно. – Она снова выложила камушек на ладонь и протянула мне.
– Только тихонько, – предупредила она. – Не кусайте.
Я коснулся языком коричневатого камушка.
– Ну? – спросил нетерпеливо Женька..
– Шоколад, – сказал я.
Женька так и подскочил на месте. Он не верил.
– Давайте я лизну, – проговорил он.
Я думал, что девочка уберёт камушек в рот, но она вдруг протянула ладонь Женьке.
Он лизнул камушек, удивленно посмотрел на нас, затем на лице его появилась улыбка человека, который оказался прав.
– Я же говорил – не шоколад. Говорил.
И тут Женька схватил этот камушек и швырнул его в море. Девочка не сказала ни слова. Слёзы потекли по её щекам. Она повернулась и побежала прочь.
– Что это она? – спросил меня Женька. – Какая дурочка. Не шоколад же…
Я видел, что он был растерян и даже где-то чувствовал свою вину, но понять, что же случилось плохого, не мог.
– Пошли домой, – сказал я, – тебя уж там заждались.
Назавтра, когда мы с Женькой вновь отправились на море, я взял с собой две шоколадные конфеты.
Одну я дал Женьке, как только мы пришли. Он её мгновенно съел и взялся за свой кемпинг, а я полез в море. По нему теперь гуляли волны. Они с шумом опрокидывались возле берега и покрывали песок белой шипящей пеной.
Выбравшись из воды, я попрыгал на одной ноге, чтобы вылилась вода, попавшая мне в ухо. Говорят, вот так попрыгаешь, и будет всё в порядке. Только ничего у меня не получилось: левое ухо было как ватой заткнуто. Я снова начал прыгать и вдруг увидел прямо перед собой вчерашнюю девочку. Она смотрела на меня, как на чудака: что это, мол, дяденька занимается таким невзрослым делом. Я, забыв про свое ухо, подбежал к Женьке.
– Отнеси, – сказал я, – конфету вон той девочке.
Женька посмотрел на конфету, посмотрел туда, куда я показал.
– Вон той? – переспросил он. – Зачем?
– Отнеси. А мы с тобой ещё купим. Не одну, а больше купим.
Слово «больше» на Женьку подействовало. Он не стал задавать вопросов, а взял конфету и понёс.
Я видел, как он приблизился к девочке, как что-то сказал, как протянул ей шоколадную конфету. Девочка отвернулась. Он зашёл с другой стороны. И она отвернулась снова. Даже плечи приподняла.
Женька не огорчился.
– Не берёт, – сказал он, вернувшись, потом добавил: – И не надо, правда?
– Нет, – проговорил я, – так не годится. Идём.
Девочка стояла всё там же. Ногой шевелила камушки, словно что-то искала.
– Возьми, – сказал я и подал конфету на ладони точно так, как вчера она держала свой камушек. – Возьми. Мы тебя очень просим.
Она схватила конфету и бросила её в шипящую возле нас волну. Отхлынувшая вода понесла, понесла этот неожиданный дар в море.
Женька двинулся было вслед за конфетой, но благоразумие остановило его. Он, конечно, не заплакал. Он просто сказал: – С ума сошла.
Но девочка ничего не слышала. Её уже не было возле нас.
– Конфета – не то что камень, – досадливо говорил Женька… – Она ж из правдашнего шоколада сделана. – И снова повторил: – С ума сошла.
Мы шагали домой, и я всё думал, как сказать Женьке, как объяснить ему, что коричневый камушек был для девочки дороже нашего шоколада.
Разное приходило мне в голову. Была не понята и разрушена игра? Может быть. Обида? Возможно…
И вдруг я нашёл ещё одно объяснение, в справедливости которого не был уверен, а изложить его Женьке и вовсе не мог. Ну как бы растолковать ему, что девочка эта не сумасшедшая, не притворщица и не кривляка. А просто есть в ней уже чуть-чуть от женщины, от той самой, которую мы, мужчины, не всегда понимаем.
Мой котёнок –
И усатый
И, как тигр,
Полосатый
Может, он
Не кот – а тигр,
Только маленький –
Для игр?
На столе была конфета,
Помню сам.
А теперь конфеты нет –
Кто-то взял.
Нет конфеты – как же это?
Не пустяк!
Может, с речки приползал
Усатый рак?
На столе была конфета.
А теперь?
Кто-то сцапал. Может, птица?
Может, зверь?
Может, это вылез крот —
Раз – и в рот?
Или, может, это пёс —
Унёс?
На столе была конфета…
Кто ж посмел?
Подождите, может, это
Я… съел?
Русский язык и литературу вела у нас Антонина. В класс она входила не спеша, плавной походкой приближалась к столу, внимательно всех оглядывала и лишь потом, как бы нехотя, опускалась на стул.
— Кто дежурный сегодня? Ты, Миронов? Кто отсутствует?
Миронов начинал беспомощно озираться.
— Дедов… — говорил он. — Ряшенцев…
— Всё? — строго смотрела Антонина на дежурного.
— Крюк, — подсказывали ему.
— Да, Крючков…
— Софа, — опять подсказывали откуда-то.
— Сафонов… — повторял дежурный.
— Прекратить подсказки! — хлопала Антонина ладонью по журналу. — Почему не составлен список? Почему мы теряем время, Миронов?
Дежурный хлопал глазами.
— Двойка за дежурство. Садись.
Было, конечно, у Антонины и отчество, но мы, говоря о ней, как-то не употребляли его. Впрочем, и всех других учителей называли между собой лишь по имени. Антонине было лет тридцать пять. Круглощёкая, с несколько утробным голосом, она носила незамысловатую причёску, деля ровным пробором жиденькие волосы и сводя их сзади в пучок. Одевалась она скромно. Да и кто мог тогда фасонить. Антонина изо дня в день появлялась в школе в одной и той же серой юбке. Верх — трикотажные жакеты — правда, меняла.
На стул она садилась основательно, широко, как на верховую лошадь. Мы, уронив ручку на пол, без труда могли узнать, какого цвета у неё панталоны. Так и говорили, передавая по ряду: «Сегодня розовые», или «Опять пришла в голубых».
Закончив выяснение с дежурным, Антонина спросила:
— Какое было на сегодня задание?.. Скажи ты, Проскуряков.
— Выучить «Бородино». Тридцать пять строк.
— Так. Кто написал это произведение? Скажи, Менделевич.
— Лермонтов.
Второгодник Потрашков, по кличке Потрах, в это время уронил ручку. Нагнулся, помешкав немного, поднял.
— Как его звали?
— Михаил… этот… Васильевич.
— Плохо, Менделевич, знаешь классиков. Поправь его, Гладков.
— Михаил Юрьевич.
Потом она спросила даты жизни, где родился и всё такое. Наконец дело дошло до стихов. Нельзя сказать, что Антонина была хорошим педагогом, но к своей работе относилась серьёзно, старалась, чтобы мы знали всё, что положено изучить по программе.
— Пойдёт к доске отвечать… — Антонина теперь уже заглядывала в журнал. — Пойдёт… — Она пробежала глазами сверху вниз по странице.
В классе наступила тишина.
Потрашков в это время опять уронил ручку. Антонина оторвала глаза от журнала.
— Ты что все время ручку роняешь, Потрашков? Встань, когда с тобой разговаривают.
Потрах был среди нас не только самым старшим, но и самым длинным. Учителей он совсем не боялся. Отметки «плохо» или «очень плохо» так и сыпались в его табель (дневники появились позже), но он переносил это с потрясающим спокойствием.
— Стой, не качайся над партой, Потрашков. Кажется, я задала тебе вопрос насчёт ручки, отвечай.
— Чего отвечать? Падает она — и всё. Я виноват, что ли?
— Придётся привязать верёвкой к шее, чтобы не падала.
— Подумаешь, — кисло усмехнулся Потрах. — У меня и карандаши есть. Они тоже могут падать.
— Вот что, Потрашков, раз ты такой умный, иди отвечать.
— Я?
— У нас один Потрашков. Ну, иди, иди. «Бородино» учил?
— Ага.
— Не «ага», а учил.
Потрах вперевалочку подошёл к столу.
— Читай, — повернула к нему голову Антонина.
— Чего?
— «Бородино» читай.
— По книжке? — оживился Потрах.
— На память. И объяви вначале, что будешь читать.
— «Бородино», — произнёс Потрашков, поправил чубчик, и, вздохнув, замолк.
Антонина немного подождала.
— Ну, начинай теперь.
— Первые слова забыл.
— Скажи-ка, дядя… — Антонина, видно, набралась терпения.
— А!.. Значит, так, — и Потрашков, словно из пулемета, выпалил: — СкажикадядяведьнедаромМоскваспаленнаяпожаромфранцузуотдана..
— Нет, Потрашков, так не годится.
— Я по-другому не умею, — обрадовался он.
— Ничего, — сказала она, — поучимся.
Антонина, как мы поняли, решила его допечь. Понял это и Потрашков, отчего сразу же поскучнел.
— Ну, начали, — сказала учительница, — только читай с чувством, с толком, с расстановкой.
— Эта как? — хитро прищурился Потрах.
Нет, не таким слабаком был он, чтобы сразу сдаваться, не мальчиком для битья. Мы затаили дыхание: будет цирк. Менделевич, которого за малый рост звали личинкой, от предвкушения даже язык высунул.
— Прежде всего, надо делать паузы, — пояснила Антонина. И, не дожидаясь очередного вопроса, продемонстрировала:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром.
Москва, спалённая пожаром…
Повтори, Потрашков.
Он бодро произнёс:
— Скажи-ка, дядя, ведь недаром… — и закрыл рот.
— Ты что, Потрашков?
— Паузу делаю.
— Хорошо, уже сделал. Продолжай дальше.
— Забыл.
— Как это забыл? — Антонина повернулась к нему всем корпусом. Даже стул скрипнул.
— Очень просто. Не я же писал.
— Мы знаем, Потрашков, что ты не Лермонтов, — учительница попыталась разрядить обстановку шуткой, — и что тебе далеко до него.
— А ему до меня, — отпарировал Потрах. Личинка так и покатился с парты от смеха.
— Выйди вон, Менделевич, — не выдержала Антонина, лицо её стало красным.
— За что?
— Повеселишься в коридоре.
Личинка ушёл.
— А я с ним можно? — спросил Потрашков.
— Нет уж, — отрезала Антонина. — Курить будешь на перемене. А теперь продолжим.
Потрах опять вздохнул. Тяжело, с откровенной горечью.
— Повтори, Потрашков. — Антонина постаралась взять себя в руки. — Итак.
— Итак, — повторил он.
Мы радостно заёрзали на партах: поединок продолжался. Ай да Потрах! Но и Антонина не сдавалась, стояла насмерть, как скала, как герои-панфиловцы.
— Читаем. Повторяй следом за мной, Потрашков: Скажи-ка, дядя, ведь недаром…
У Потраха потемнело в глазах, почуял, не выкрутиться ему сегодня. Семь потов, небось, училка сгонит. И он почти с её интонацией повторил.
— Вот, — обрадовалась она. — Можешь ведь! Можешь. Повторяй дальше: Москва, спалённая пожаром, французу отдана…
Потрах как по следу шёл:
— Москва, спалённая пожаром…
— Можешь, Потрашков! — воссияла Антонина. — Приложишь старание —
всё сможешь! Прочти ещё раз эту строку с выражением.
Потрах поднял глаза к потолку:
— Москва, спалённая пожаром…
— С выражением! — двумя руками дирижировала Антонина.
— …Французу… блин, отдана.
Воцарилось гробовое безмолвие. Кто-то икнул. Наверное, от страха.
У Антонины опустились руки.
— Потрашков, — тихо произнесла она, — завтра с родителями к директору.
— А чего я? — пробурчал Потрах. — Сами говорили — с выражением, с выражением…
Он медленно шёл к своей парте и даже голову опустил. Но походка была та же — вперевалочку. Под опущенной головой змеилась ухмылочка. Из-под чубчика поглядывали наглые глаза. Мы-то видели: Потрах победил.
* * *
А знаете, как давно это было? Мы, мальчишки, учились в то время отдельно от девочек. Да что там говорить — о шариковых ручках тогда и не мечтали. О телевизорах мы и понятия не имели. Но жизнь наша была совсем не скучная — во дворах мы играли в футбол или прятки, а на улицах покупали мороженое-эскимо за 10 копеек и детскую газету «Пионерская правда» за 1 копейку.
Вот в какие далёкие времена я был школьником.
(Журнальный вариант)
Она жила через улицу, напротив моего дома. Я звонил ей по телефону каждый день, думал – может, она вернулась с дачи.
– Леночки дома нет. Ещё не приехала, – скрипучим голосом говорила её бабушка. – А кто спрашивает?
– Знакомый, – отвечал я и вешал трубку.
Лена приехала тридцать первого августа, в последний день каникул.
– Здравствуй, это я! – задохнулся я от волнения.
«Здравствуй, Димка!» – ожидал я услышать в ответ обрадованный голос. Но она сказала:
– Кто это?
– Да я же.
– Кто – я?
Может, не туда попал? Но голос-то её.
– Это я, Димка, – проговорил я неуверенно.
– Димка?
Она помолчала.
– Ну да, Мухин, – сказал я с досадой.
– Здравствуй. Ты что, Димка?
– Ничего. Выходи гулять.
– Да я только приехала.
«Знаю», – хотел сказать я, но вовремя подумал, что тогда она догадается, что это я ей названивал. Бабка, небось, уже всё доложила.
– Ну, вечером выходи.
– Нет, – сказала она, – наверное, не получится.
– Почему?
– Потому что… – она помялась, – дел много.
Я подумал, что она сейчас начнёт перечислять свои дела и тогда окажется, что у неё действительно совсем нет времени.
– Послушай, – заторопился я, – успеешь всё сделать. Я из автомата звоню, тут народ собрался. – Я постучал монеткой по стеклу, будто меня кто-то торопил. – Выходи вечером, слышишь?
– Нет, я не смогу.
– Я буду тебя ждать! – крикнул я и нажал на рычажок автомата. – Последнее слово осталось за мной. Теперь она знала, что я буду её ждать. Какие тут могут быть дела? Не виделись почти всё лето.
Я с ней познакомился в мае. До конца учебного года оставалось две недели. Все уже ходили как шальные: вот-вот каникулы, лето, а я был зол на весь мир, а больше всего – на англичанку. Это она мне сказала: «С твоими знаниями, Мухин, в восьмом классе делать нечего». По другим предметам я кое-как карабкался, но по английскому были одни двойки. Тогда я решил, что и терять мне тоже нечего. К следующему уроку я протянул между рядами тонкую медную проволоку, которую срастил из небольших кусочков. Их коротенькие концы я загнул в разные стороны. Англичанка пошла и тут же порвала чулки. Я громко хмыкнул.
– Остроумно, – сказала англичанка. – Посмотрим, как тебе будет весело у доски.
Было невесело. Я мямлил, заикался, в общем «тянул резину».
– Знания на уровне берёзового пня. – Она вывела в журнале очередную двойку.
Никто не засмеялся: знали, какие у меня кулаки.
– Остроумно, – сказал я и пошёл к своей парте.
Она пожаловалась директору. Он вызвал мать, грозил выгнать меня из школы. Мать расстроилась, плакала. «Мне вас жаль, – говорил директор, – Но что я могу сделать? Он у вас совершенно отпетый хулиган». Всё же мать упросила, уговорила директора.
То, что я «отпетый», я давно знал. И все так считали. Ребята говорили, что даже учителя меня боятся. Это мне нравилось. Передо мной заискивали не только в моём классе. На переменке я свободно заходил в любую дверь и чувствовал себя как дома. За одних заступался, другим мял бока. Из учителей меня любил только физкультурник. Я хорошо бегал на длинные дистанции, ставил рекорды в тройном прыжке, плавал в бассейне и за сборную школы играл в футбол. «Наша гордость», – говорил обо мне физкультурник. И я посматривал на всех с улыбочкой.
В своём дворе я тоже слыл за шпанистого парня. И тоже со мной никто не связывался: видели, сколько раз я мог подтянуться на пожарной лестнице. Дядя Федя, наш дворник, всех гонял с неё, а мне позволялось. Я лазил по ней на крышу – там стояла моя голубятня. Восемь белых «почтарей» было у меня. Вернее, не у меня, у брата. Но он ушёл в армию. Голубятня стала моей.
Еще я любил выжигать. Как-то попало ко мне в руки увеличительное стекло. И стал я выжигать, где придется: «Мухин» или просто – «Муха». Интересно было смотреть, как под стеклышком появлялась яркая солнечная точка, потом шёл дымок, и точка становилась чёрной. Соединишь несколько таких точек – и вот уже буква «М». Потом «У». Потом… В общем, трудно удержать руку, она словно сама выводила фамилию.
Но что толку писать везде одно и то же. Тогда под моим стеклышком возникла вдруг веселая рожица со ртом до ушей. И тут пошло – на кусочках фанеры заплясали усатые зайцы, появились кошки с выгнутыми спинами, встали на задние лапы барбосы. Я не знаю, хорошо они получались или нет. Просто мне нравилось этим заниматься. Но я никому не показывал своих зверей. Засмеять меня бы не засмеяли – кто посмел бы! – а всё же… Я выжигал на крыше. И там же складывал все фанерки, много их накопилось.
Но главным для меня оставались голуби.
И вот однажды – это было в мае, – когда я запускал своих голубей, ко мне подошли девчонка и парень в клетчатой ворсистой кепке. Отличная была кепочка, ничего не скажешь. Новая, широкая, сшитая по последней моде. Только зачем он надел её – дни стояли жаркие, солнце так и припекало. Девчонку я знал – Ленка, она жила в доме напротив – а парень был не наш. Он заходил иногда за Ленкой. Заходил, и ладно, мне какое дело. Это меня не касалось.
Они стояли смотрели, как я подбрасывал голубей одного за другим и свистел вслед.
Стая делала круги. Белые крылья трепыхались, сверкали в голубом небе.
– Красиво, – сказала Ленка. – Правда?
– Ничего, – проговорил парень.
– Это про моих-то голубей – «ничего»! Я насторожился.
– А что это за голуби? – спросила она, шагнув ко мне.
– Обыкновенные, – сказал я, – почтари.
– Барахло, не голуби, – заметил парень, прищуриваясь.
– Что? – Я как раз запустил последнего. – А ну повтори.
– Барахло, – сказал он и улыбнулся. Он, видно, хотел порисоваться перед девчонкой.
– Сам ты барахло. – Я так дёрнул за козырёк, что кепка надвинулась ему на самый подбородок.
Парень что-то мычал под кепкой, не мог её сразу снять.
– Что ты сказал, керя? – спросил я вежливым голосом и посмотрел на ребят, которые обступили нас, зная, что вот-вот начнётся представление. — Мы тебя не поняли, керя.
«Керя» и «кирюша» – это были мои любимые словечки. Наконец он справился со своей кепкой, надел её снова.
– Ах ты гад! – Он хотел меня ударить, но я перехватил его руку. Он махнул другой рукой, я поймал и её.
– Ты что, дорогуша, пришёл к нам во двор, а ведёшь себя так плохо…
Все засмеялись.
Парень попробовал вырваться, но я держал его крепко.
– Пусти, – сказал он. – Вцепился, как паук.
– Нет, кирюш, я не паук, я Муха.
Пацанва опять засмеялась.
Мой «керя» задёргался ещё сильней. То ли он вдруг понял, что очень неудачно нарвался, то ли слышал обо мне.
– Ну пусти, – заговорил он просительно. – Слышишь?
– Вот и познакомились. Очень рад. Оч-чень. – Я дёрнул его за руки, парень оказался на корточках.
– Отпусти его, – проговорила Ленка.
Парню было очень неудобно сидеть на корточках. Он посмотрел на меня снизу.
– Пусти. Я же шутил, слышишь?
Лучше бы он не говорил этого. Уж очень жалкий вид был у него. Даже бить расхотелось. Слизняк какой-то попался. И все это почувствовали, и девчонка больше не заступалась. Наверное, поняла, что грош цена такому парню.
Я не знал, что с ним делать. Может, врезать разок? Не стоит мараться.
– Я шутил, слышишь? – скулил он снизу.
Но не отпускать же его просто так. Я огляделся по сторонам. И тут на глаза мне попалась бочка из-под белил – у нас только закончили ремонт дома. Отличная мысль мелькнула в голове.
– Вставай, – сказал я и отпустил руки. Он хотел сразу уйти.
– Постой. До угла дома пройдешь в наморднике.
– Каком наморднике?
– Да стой, говорят тебе! – Я опять надвинул ему кепку до подбородка. Он попробовал снять. Но я сказал:
– Не трогай, – взял его за руку. – Идём.
Он не двигался.
– Идём, а то бить буду…
Я повёл его к бочке.
– Стой.
– Сними, что ли? – Он хотел было снять кепку.
– Намордник не трогай.
Ребята стояли, надрывали животики. Конечно, смешно: вместо лица -серое пятно в мелкую клеточку.
Я заглянул в бочку – так и есть: на донышке оставалась краска. Тогда я обмакнул палец и стал водить по его кепке. Нарисовал глаза, нос, прямой длинный рот.
– Фантомас! – закричали ребята и попадали от смеха.
Он с усилием снял кепку. Взглянул.
– Что ж ты… – проговорил он и осёкся.
– Ступай, керя, домой, – сказал я ласково.
И он пошёл.
– Фантомас! – кричали ему вслед и свистели. – Фантомас!
Веселое получилось представление.
А на другой день я опять встретил Ленку.
– Здравствуй.
– Здравствуй, – ответила она.
– Что у тебя за книжечка? – Я выхватил книжку, которую она держала в руке.
«The Gadfly» было написано на обложке. Надо же – английская книга!
– Ды… ты гад… – попытался я прочитать.
– Зэ гэ’дфляй, – подсказала она. – Это «Овод». Читал?
– Читал. – Я вернул книгу. – И кино видал. Толковая вещь.
– А у тебя голуби толковые.
– Угу, – сказал я. – Хочешь посмотреть?
Мы полезли на крышу. Люблю, когда хвалят моих голубей. Мы смотрели на них сквозь проволочную решётку, а потом я достал ей одного, дал подержать.
– Какой чудесный!
Для меня эти слова были как мёд. Я совсем раздобрился.
– Запустить хочешь?
– Хочу. А как?
– Очень просто.
Я показал, как нужно взять голубя, каким движением подкинуть.
– Сильно только не бросай.
– Хорошо, – сказала она и подкинула.
Голубь захлопал крыльями, пошёл кверху. Я засвистел так, что задрожали в доме стёкла.
– Ты меня оглушил, – засмеялась Лена.
– Могу ещё сильней. Хочешь?
– Не надо. – Она замахала рукой. Потом спросила: – А меня можешь научить?
– Пара пустяков. Легче всего в четыре пальца. Язык подгибаешь так. -Я показал. – Ну… Не так. Придержи зубами… Во! Теперь закладывай пальцы и дуй.
У неё поначалу выходило какое-то шипение. Мы смотрели друг на друга, смеялись, потом я опять показывал. Свистеть в четыре пальца научилась быстро. Но в два получалось ещё неважно.
– Ничего, – успокаивал я, – научишься.
– Обязательно, – говорила она и смеялась.
Мы поторчали на крыше с полчаса, потом она сказала:
– Мне пора.
– Погоди, успеешь.
– Нет, пойду заниматься английским.
– Тоже мне занятия! А то посвистели бы ещё. – Я улыбнулся.
– Нет, – сказала она серьёзно. – В следующий раз. Спасибо.
– Как хочешь.
Она шагнула к лестнице и вдруг увидела одну из моих фанерок.
– Ой, что это за пёсик?
– Да так. – Я поспешил спрятать фанерку. Там был выжжен вислоухий щенок.
– Ну покажи, что ты?
– Чепуха, – сказал я. – Баловался, делать-то нечего. – Но всё же отдал ей фанерку.
– Какой славный!
Кроме физкультурника, меня никто никогда не хвалил. Теперь я готов был от смущения провалиться сквозь землю, вернее, сквозь крышу.
– Но больше мне нравятся знаешь какие собаки? – проговорила она.
– Какие?
– Лохматые-лохматые.
– Пудели? – спросил я.
– Пудели кудрявые, а не лохматые.
– Они мне тоже нравятся.
«Попробую сделать пуделя», – подумал я. Настроение у меня было отличное. Мне тоже захотелось за что-нибудь её похвалить. Я вспомнил про её английскую книгу.
– Послушай, а эту «Ды гэ’дфляй» ты сама читаешь?
– Сама. А что?
– Ну ты даешь! Я думал, родители.
– Родители тоже знают английский, мама переводчица. А опредёленный артикль ты неправильно произносишь. Нужно говорить не «ды», а «зэ».
– Я и говорю «ды».
– А нужно «зэ».
– У нас англичанка говорит «ды».
– Да ну тебя! Просто ты не можешь произнести этот звук. В русском его нет. Язык нужно чуть высунуть между зубами. Вот так.
Теперь я мучился со своим языком, а она говорила: – Нет, не так, слишком высунул, не прижимай его к зубам.
И опять мы смотрели друг на друга и смеялись.
– Вообще это чушь, – сказал я, насмеявшись. – Какая разница «ды» -»зэ». Меня из-за английского и так на второй год оставляют.
– Из-за английского? – Она посмотрела на меня с таким сочувствием, что мне вдруг впервые стало жаль себя. Действительно, сидеть второй год – удовольствие маленькое.
Мы подошли к лестнице, чтобы спуститься.
– Постой, – сказала она. – Хочешь, я буду с тобой каждый день заниматься?
– Ты?
– Ну да. Я же в специальной школе учусь. У нас всё на английском. Хочешь?
Я пожал плечами.
– Ну говори. Что же ты молчишь?
– Не знаю, – сказал я.
Что она могла сделать? Я уже давно не брал в руки учебника. Всё запустил.
Лена раскрыла книгу.
– Почитай немного. Хоть несколько строк.
Запинаясь, я стал читать, и она меня поправляла. Мягко, даже как-то ласково. Но вот попалось длинное слово, и я стал перед ним, как перед запертой дверью.
– «Ва’ндерфул», – прочитала она. – Хорошее слово. Ты запомни. Значит – «прекрасный, удивительный». Придумай с ним несколько выражений.
– Wonderful book, – сказал я.
(Прекрасная книга)
– Правильно, – обрадовалась она.
– Wonderful day.
(Прекрасный день)
– Молодец! Ну ещё.
От похвал у меня даже голова закружилась. Больше я придумать ничего не мог.
– Wonderful summer. – Она улыбнулась. – Прекрасное лето.
– Да, – сказал я. – Wonderful summer.
– Будешь заниматься?
Я опять пожал плечами.
– Эх ты! – проговорила она. – Заранее сдался. Не знала, что ты такой слабовольный.
– Я?!
– Кто же ещё?
У меня прямо кулаки сжались. Никто не говорил мне таких слов. Никто не посмел бы. Но она смотрела на меня участливо, хорошо так смотрела.
– Ладно, – сказал я, будто делал ей одолжение. – Давай.
Мы стали заниматься с того же дня. Возле голубятни на крыше стояла скамейка. Там мы и занимались. Мой учебник был для неё всё равно что для меня – букварь первоклассника. Мы читали уроки, писали упражнения, учили слова. Но больше всего читали.
Я забросил все дела. Даже голубей не гонял, только кормил их. Вернее, мы вместе кормили. Это было для нас как перерыв, как переменка в школе.
Необыкновенные это были занятия. Может, поэтому они мне и нравились.
Но однажды Ленкина мать заметила, как мы спускались по лестнице.
– Лена, – подошла она к нам, – зачем ты туда лазила?
– Учили английский, – сказала Ленка и засмеялась.
– На крыше?
– А что?
– С ума сошла! Идем домой
Они пошли, а я остался возле лестницы.
– И вообще не встречайся с ним больше, – сказала мать, приглушив голос. – Это же хулиган, Муха. Его вся улица знает.
– Ну что ты говоришь, – возразила Лена.
– Не спорь со мной, я знаю, что говорю.
Мы всё равно продолжали встречаться. Уезжали на канал и там, на берегу, ложились и раскладывали свои учебники и тетради. Май стоял жаркий, как лето. Мы даже купались. А потом опять начинался английский.
Этот проклятый учебник я не выпускал из рук. Я таскал его повсюду с собой, будто это была книга про Шерлока Холмса.
В восьмой класс я всё же перешел. Англичанка спрашивала меня в присутствии ещё двух преподавательниц. Целая комиссия. Оказалось, что я знаю на твердую тройку. Англичанка была очень удивлена, я ещё больше.
Наступили каникулы. Ленка уехала на дачу, а я – в деревню к тётке, только не на всё лето, на месяц. Тетка считала, что меня и месяц вынести – уже подвиг.
Когда последний раз я виделся с Ленкой, она дала мне небольшую английскую книжонку:
– Почитай летом. Ты её одолеешь, она легкая.
Вгорячах я хотел подарить ей пару голубей, но она сказала:
– Спасибо. Что я с ними буду делать?
Действительно, зачем они ей? И прилетят они сразу же ко мне. Вернутся.
Я подумал, что всё равно что-нибудь ей подарю. Непременно. Завтра же. Только что? Ну как же – выжгу для неё пуделя.
Но назавтра она уехала.
Теперь, когда она опять появилась в Москве, произошёл вдруг такой дурацкий разговор. «Не могу», «много дел», – вспоминал я её ответы. Но я ведь успел сказать ей, что буду ждать. Она знает, где. Там, где всегда. Недалеко от дома, у телефонной будки.
Я заготовил фразу: «I am very glad to see you!»
(очень рад тебя видеть)
. Это была правда. Я очень хотел увидеть Ленку. За пазухой у меня была фанерка с пуделем.
Время тянулось. Я уже больше часа стоял возле будки, а Ленка не выходила. Сам виноват; нужно было назвать определённый час. Но откуда же я мог знать, когда она освободится!
Прохаживаясь около телефонной будки, я то и дело посматривал на её подъезд. И всё же пропустил тот момент, когда она выходила.
Она шла не одна. Рядом с ней вышагивал какой-то парень в отутюженных брючках и сером свитере с красной полосой. На носу у него были очки, он что-то оживленно болтал, размахивал «оглоблями» и, по-моему, так увлёкся, что ничего перед собой не видел.
«Так, так, значит! Дела!»
Я вышел из-за будки неожиданно и остановился перед ними.
– Здравствуй. Значит, прекрасное было лето? – сказал я – Wonderful summer.
– Димка? – проговорила она и отвела глаза в сторону. – А мы, понимаешь…
Но тут она взглянула на меня открыто. Даже головой слегка дернула, словно что-то стряхнула.
– Да, лето было прекрасное. Познакомься. Это Миша. Он жил на соседней даче.
Миша улыбнулся, протянул руку.
– Мухин, – сказал я и сжал ему руку.
Я сжал её так, что этот парень с соседней дачи потянулся от боли, словно его дёрнули кверху. Лишь очки блеснули. Вот кто, значит, теперь её друг… Ну и типчика отыскал.
Резким движением я заломил ему руку за спину. Бедный Миша согнулся, чуть не сел на землю в своих отутюженных брючках. Я стукнул его коленом под зад, и он, нелепо растопырив руки, пробежал несколько шагов.
– Мотай отсюда, керя.
Он бросился на меня, смешно размахивая: длинными руками. Но я увернулся. Левой я дал ему под дых, правой – по скуле снизу. Он упал. Поднялся без очков, пошатываясь.
Мне было смешно. Лицо такое обалдевшее. Я мог отлично его обработать. Явился бы домой, как конфетка. Мои кулаки, они никогда не подведут. Но у меня не было злости.
– Мотай, пока не поздно, – сказал я ему.
Миша нашёл под ногами очки, нацепил. Одно стёклышко треснуло. Я думал, он потопает домой. А он, дурачок, двинулся на меня.
Я сжал кулаки, но стоял спокойно, только правый локоть отвёл чуть назад. Он был уже совсем близко. Кулаки мои налились приятной тяжестью.
И тут ко мне метнулась Ленка. От неожиданности я чуть не ударил её.
– Уйди, Муха! – закричала она. – Оставь его! Убирайся!
Она задыхалась, лицо её было в красных пятнах, волосы сбились. Я никогда не видел её такой. Даже не мог представить. Она готова была вцепиться в меня. Рвать, драть меня на мелкие клочки. Она была как дикая кошка. Как зверь, который защищает своего детёныша. Только этот Миша мало походил на детёныша. Он был на голову выше меня.
Я отступил. Как-то нехорошо стало мне. Просто паршиво. Она никогда не называла меня «Мухой», хотя, конечно, знала, что другие так зовут. И эта ярость, обрушенная на меня…
Драться уже не хотелось. Я разжал кулаки.
Пятна на Ленкином лице исчезли. Теперь оно было бледным. Очень красивым.
Миша стоял за ней. Губы его были сжаты. Глаза под очками горели.
«Повезло тебе», – подумал я.
Она повернулась к нему, вытерла платочком грязь со щеки.
– Wonderful summer, – сказал я.
И тут у меня выпала та самая фанерка с пуделем.
– The last day of the wonderful summer, – Лена даже не взглянула ни на меня, ни на фанерку.
Я всё понял. «Последний день прекрасного лета», – сказала она, сделав ударение на слове «the last» – последний.
Они уходили не спеша, спокойно.
Кулаки мои опять сжались. Но я словно прирос к месту и не мог шевельнуться.
«Последний день, – думал я. – Вот он какой. Последний… Значит, другого не будет».
Впервые я чувствовал себя побежденным.
А с фанерки смотрел на меня кудрявый пудель и высовывал язык.
Звенел последний звонок, и мы, одуревшие от уроков, с диким криком: «Галоши кончаются!» выскакивали за дверь класса и, прыгая через пять-шестъ ступенек, неслись гурьбой к гардеробу. Надобно сказать, что в словах этих насчёт галош звучало кое-что и от обычного озорства, но больше было настоящей, неприкрытой тревоги. Ещё бы! Если не успеешь схватить какие-нибудь галоши — неважно, свои ли, чужие ли, разные по размеру или обе на одну ногу, то потопаешь домой в валенках без галош. Правда, у некоторых были ботинки, но на них тоже надевались галоши — такое уж было время: галоши по промтоварным карточкам давали чаще, чем какую иную обувь.
В те военные годы московские улицы солью не посыпали (тогда это было столь же нелепо, как сейчас смазывать дверные петли зернистой икрой). Но в оттепельные дни или в начале весны, когда появлялась слякоть, невесело было приходить домой после школы в мокрой обуви. Во-первых, печка топилась не каждый день: дров не хватало, и потому сразу же возникал вопрос, где сушить обувь, а во-вторых, как вообще объяснить матери, где галоши. Наверное, отцу ещё можно было бы что-то объяснить, но отцы у многих были на фронте, и туда, понятное дело, о галошах писать глупо.
Итак, помню, в тот злосчастный день я летел по лестнице к гардеробу, кого-то отталкивая и получая от кого-то такие же энергичные толчки.
— Галоши кончаются! — гремел над нами вопль, как воинственный клич, как призыв к атаке.
Гардеробщица тётя Надя со страхом вжималась в угол, — собьют с ног, — а мы, ворвавшись в раздевалку, отпихивали друг друга, лягались, кажется, даже рычали, но тянулись, тянулись, изо всех сил тянулись рукой к вожделенным галошам. Я в тот раз, видимо, был недостаточно расторопен у вешалки, где внизу лежали они, родимые. Кто-то оказался чуть быстрее меня, чуть проворнее и напористее. Это «чуть» и решило мою участь. В результате у меня в руке оказалась лишь одна галоша. Кончились.
Я рассмотрел свой трофей. Левая. На внутренней стороне по красной подкладке вместо моих «О.Т.» красовались выведенные чернилами «ХА». Галоши принадлежали Аркашке Холмянскому, догадался я. Родители наивно полагали, что чернильные инициалы спасут нас от путаницы. «Ха-ха», — невесело ухмыльнулся я про себя и, сплюнув, поплёлся за школу, где в этот день должен был стыкнуться, то есть подраться, с Мишкой Лакшиным. Галошу я, разумеется, надевать не стал, а сунул в противогазную сумку защитного цвета, в которой таскал учебники. Кто-то, значит, вот так же возвращался домой с одной правой, потому что Холмянскому и вовсе ничего не досталось. Так ему и надо, растяпе. Ха!.. Холмянского у нас недолюбливали.
Но меня сейчас больше интересовал Мишка Лакшин. Он был крепкий, нагловатый, и морда у него была мясистая, не то что моя. И, пожалуй, он мне набьёт её, или как тогда выражались, «даст пачек». Не пойти на стычку я не мог — гордость не позволяла, я уже видел, как отправились за школу наши ребята, чтобы посмотреть, как мы будем стыкаться.
До мере моего приближения к месту драки, а было оно у нас постоянное, дух мой слабел. Не то чтобы я боялся Мишку по прозвищу Поросёнок, но чувствовал нутром: мне его не одолеть. Он был сильнее меня и знал это. Его отвисшая губа презрительно дрогнула и опустилась ещё ниже, когда я подошёл.
— Как будете драться, — спросили ребята, — на кулачки или по-дикому?
— На кулачки, — проговорил я, подумав, что если Поросёнок будет со мной не только боксировать, но и кататься в драке по земле, то непременно подомнёт меня на мокром снегу своим весом, сядет верхом, и тогда проси пощады — вот будет смеху-то.
— Ладно, — согласились одноклассники, любители острых ощущений, — до первой крови.
Мишка Лакшин кивнул и ничего не произнёс, показывая тем самым, что ему всё равно. Ребята обступили нас кольцом, мы с Поросёнком хмуро взглянули друг на друга, сняли пальто. Шапки на головах оставили, надеясь, что они как-то защитят нас от ударов.
— Начинайте, — деловито произнёс второгодник Потрашков, самый
старший среди нас.
«Надо бить по отвисшей губе», — успел подумать я и тут же получил серию хороших ударов. Мне, правда, удалось прикрыться рукой, но один из них, скользнув по руке, угодил мне в челюсть. Это меня разозлило. Ну, держись, Поросёнок, сейчас тебе сделаю! Я начал яростно нападать, но Мишка отбивал мои удары или уворачивался. В пылу драки я оступился, неловко взмахнул рукой, чтобы не упасть, и в сей момент снова так получил по той же самой скуле, что из глаз посыпались искры. Решив, что со мной покончено, Мишка взглянул на болельщиков — как, мол, я ему врезал! На короткий миг он открылся. Этого было достаточно. Вложив в кулак всю оставшуюся силу, я ударил его. Но по губе не попал, промахнулся, залепил чуть выше. Поросёнок прижал нос ладонью, и тут все увидели, как из под неё побежала струйка крови.
Потрашков поднял мою руку: — Победа!
Так неожиданно быстро закончилась эта стычка. Разочарованные любители острых ощущений стали расходиться по домам. Прикладывая к носу снег, Поросёнок говорил, что готов продолжить. Но его не слушали. Да и сам он знал: это уже не по правилам.
А я, хотя и одолел своего противника, возвращался домой безрадостно: при мне по-прежнему была одна галоши, валенки промокли, скула нестерпимо ныла. Между прочим, после этой стычки мы с Поросёнком зауважали друг друга. Даже губа его не казалась такой отвисшей, как раньше. Нормальная губа. Ну, немного оттопыривается, подумаешь!
Дома мне вроде бы повезло: мама ещё не вернулась с работы. Не теряя времени, я вынул несчастную «ХА» из противогазной сумки и запрятал подальше от родительских глаз — за диван. Валенки засунул глубже в печку — со вчерашнего дня там сохранилось немного тепла. «Может, подсохнут», — подумал я. На всякий случай всё же замаскировал их смятыми газетами.
Отрезав кусок хлеба, я вышел в коридор, а он в нашей коммунальной квартире был длинный-предлинный, с окнами во двор. Я стоял у окна. Сыпал ленивый снежок, мальчишки за неимением футбольного мяча гоняли консервную банку из-под американской тушёнки. Эти банки были покрупнее наших, и бить по ним ногами было истинное удовольствие. Обувь, правда, так и горела, от родителей влетало, да нам было всё нипочём.
Чтобы как-то поднять настроение, я тоже решил погонять банку. Я надел ботинки, которые давно просили каши, потрогал гвоздики, торчащие из подметки у самого носка — не ботинки, а пасть крокодила — и, вздохнув, отправился во двор. Пока я спускался по лестнице, думал, что постараюсь больше бегать за банкой, а поддавать её буду реже. Главное — покрутиться среди ребят.
— Олега, — закричал, увидев меня, Пашка, наш дворовый заводила, — давай сюда, у нас одного не хватает!
Играли обычно в одни ворота. Штангами служили два кирпича. Вратаря, конечно, не было: кому захотелось бы ловить консервную банку. Засветит разок в лоб — своих не узнаешь!
Итак, с благими намерениями не бить по жестяному мячу, а только бегать, я направился к играющим. Но когда банка с грохотом выкатилась под мою правую ногу, а я не ударил по воротам, Пашка сделал мне замечание:
— Ну ты, дура, что зеваешь?!
Мне оставалось одно — по-настоящему включиться в игру. Да и что за игра без борьбы за мяч (извините, за банку)! А потому я тут же забил одну за другой две «штуки» (так назывался на то время гол). Правда, при последнем ударе по жестянке в большой палец мне впился гвоздь, и я, запрыгав на одной ноге, удалился с поля, кривясь от боли. Но Пашка оценил мои старания.
— Молоток, Олега! — И добавил: — Подрастёшь, кувалдой будешь!
Эти тёплые слова успокоили мою боль. Хотя и прихрамывая малость, я шёл домой в отличном расположении духа.
Мама уже пришла с работы.
— Ты ел? — спросила она, внимательно оглядывая меня.
— Нет, только хлеба похряпал.
— Набрался словечек. А что такой красный? И взмок весь. Опять банку гонял? — Она перевела взгляд на мои ботинки.
— Да нет, — постарался я ответить голосом, исключающим фальшивые нотки. — В казаки-разбойники играли.
— Ладно. Иди мыть руки, разбойник. Только с мылом. Обедать будем.
Умывальник вместе с туалетом был у нас в середине длинного коридора. Прихватив полотенце и мыло, я поплёлся.
Когда вернулся, мама расставила на столе тарелки.
— Как-то мне у нас холодно показалось, — проговорила она, орудуя половником в кастрюле. — Пока ты гулял, я печку протопила.
— Как протопила? — задал я идиотский вопрос и уронил мыльницу.
— Что с тобой?
— Ничего, — тихо ответил я.
Мама насторожилась:
— Что произошло?
— Ничего. Мыло упало.
— Всё у тебя из рук валится. Нy, иди. Что ты стоишь?
Я тупо смотрел на печку. Ах, какую я испытывал ненависть в ту минуту к этой милой голландской печке, облицованной белыми плитами под самый потолок. К которой так любил прижиматься, вбирая её живительное тепло. Которую самому нравилось разжигать и для которой часто подбирал на улице разные палки, доски, обломки фанеры.
— Нет, ты скажи, что случилось? — допытывался голос мамы. – Иди сюда.
Я не мог двинуться с места. Ноги приросли к полу.
В ту ночь я вернулся в Москву. За бутылку водки мама нашла машину, которая может доставить нас от вокзала к дому. Я не знал, что такое водка. Понимал лишь, что она ценнее денег: недаром мама то и дело проверяла в поезде – на месте ли бутылка, не разбилась ли. Помнил, как и в Пензе, откуда мы уезжали, кто-то говорил: «Счастливой дороги. Не выходите на станциях. И главное – берегите бутылку!»
Всё пока было хорошо. Поезд наш не бомбили. Бутылка цела.
Неужели мы теперь ехали по Москве? Я пытался смотреть в окна, но ничего не видел: улицы тёмные, во дворе тоже ни огонька. В неосвещённом подъезде поднялись на лестничную площадку второго этажа, поставили вещи, и мама хотела открыть дверь ключом, но замок не отпирался.
– Может, замок сменили? – проговорила мама.
Тогда мы начали громко стучать, надеясь, что кто-то из соседей проснётся и откроет. Наконец, послышался злющий женский голос:
– Кто там?.. Вам кого?
– Свои, Мария Ильинична, открывайте.
Защёлкали замки, дверь недовольно скрипнула и отворилась. Зажёгся свет. Пока мама и соседка обнимались, я оглядывался. Узнавал кухонные столы с керосинками и примусами, полки с кастрюлями, большую печь с плитой, которую никогда не топили, раковину с медным краном, помойное ведро в углу возле двери. Кухня была просторная, вместительная, но и народу в нашей коммуналке проживало, как я помнил, великое множество.
Длинным прямым коридором (по одну сторону окна, выходящие во двор, по другую – ряд соседских дверей) мы подошли к нашей комнате. Вот и родная дверь. Я узнал её по блестящей изогнутой ручке.
Только раньше я мог упереться в неё носом, а теперь она опустилась немного ниже. Торчит на уровне моего подбородка. Стало быть, я подрос.
На двери красовался большой незнакомый замок. Он словно придавливал её. Мама смотрела на него с подозрением. Выяснилось, что поставил его отец, уходя на войну, а ключ оставил соседке.
– Сейчас схожу за ключом,– проговорила Мария Ильинична.
Ну и ключище принесла она – здоровенный, с глубокой дыркой внутри. Потом я научился свистеть в него, как в свистульку.
Мы переступили порог и опять оказались в темноте. Свет не включался. Запах стоял нежилой, затхлый. К тому же, было очень холодно. Неуютно, одним словом. Соседка сходила за свечой и спичками. Когда же мы с мерцающим огоньком вошли в комнату, замерли от страха. На столе, в ящике с песком, лежала бомба. Даже не бомба, а бомбочка, – такая ладненькая, светло-серебристая, с тёмным хвостом. Нос у неё был не острый, а тупой, словно отрезанный. Руки мои невольно потянулись к этой красавице.
– Не подходи!– закричала мама. – Завтра вызовем милиционера или пожарников.
И она посмотрела на потолок, а я вслед за ней. Нет, он не был пробит. Не с потолка свалилась бомба прямо в ящик с песком.
Ночевали мы у соседки. Мама угостила её мёдом, который мы при¬везли с собой, а она рассказывала нам про отца, оставшегося после нашей эвакуации ещё на два месяца в Москве, пока не ушёл в армию.
– Завтра же несите заявление насчёт хлебных карточек, – говорила соседка, – прямо с утра. Не откладывайте. Как вы без них жить будете?
– Да, да, – отвечала мама, – непременно.
Но с утра она отправилась искать милиционера, чтобы тот избавил нас от бомбы. Вернулась с дворничихой Зиной.
– Тю, – произнесла Зина, – да это зажигалка! Мы таких знаете сколько тушили. Бывало, так и сыпались с неба. Ваш-то, забыла, как звать, даром, что в очках, что учитель, а тоже – хвать щипцами и в песок. У нас по всему двору вон кучи песка остались…
– Это всё хорошо,– сказала мама, – но с ней-то что делать?
– На помойку отнесите. Ничего не будет, коли не зажглась.
– А может, вы отнесёте? Я боюсь, – призналась мама.
– Моя будет! – я подскочил к ящику и вцепился в понравившуюся мне бомбочку мёртвой хваткой.
– Отдай сейчас же! – крикнула мама.
– Да пусть играется,– махнула рукой дворничиха. – Шутник ваш учитель – подарочек оставил.
– Отдай, кому говорят!
– Нет уж!– прижимая зажигалку к груди, я выскочил в коридор и спрятал её в надежном месте – за соседскими дровами.
Потом мама привыкла к этой игрушке в моих руках. Только сердилась, если я оставлял её на диване или лез с нею на кровать.
– Не тащи сюда всякий мусор, – шумела.
…Не раз я задумывался, для чего отец поместил на стол ящик с зажигалкой? Тот ещё сюрприз, конечно. Много лет спустя я понял. В отце всю жизнь оставалось мальчишество. Права была дворничиха Зина -шутник.
В том селе далёком
Всё наоборот,
Потому что странный
В нём живёт народ.
Вышел утром дедушка
Поколоть дрова,
Посмотрел на крышу –
Там растёт трава.
И тогда корову,
Не жалея сил,
Наш старик на крышу
Сразу потащил.
Видя это дело,
Прибежал сосед.
Говорит:
— Гаврилыч,
Ты ведь стар и сед.
Я твою бодучую
Хоть и не терплю,
Но тебе по дружбе
Всё же подсоблю.
Вслед за ним народу
Много понашло –
Помогало деду
Целое село.
Радовался дедушка,
Потирая плешь:
— Не пропала травушка. Ешь, Бурёнка, ешь.
Иван Иванович вошёл в класс и сказал:
– Здрасстесадитесь.
Он всегда произносит это в одно олово.
Мы сели.
– Сегодня у нас контрольный рисунок. Все принесли кисточки и краски? – он оглядел притихших ребят и начал объяснять задание: – Каждый будет рисовать свой дом.
– С натуры? – обрадовался кто-то.
– По памяти, – отрезал Иван Иванович. – Кто закончит до звонка, пусть сдаёт работу и уходит. Ну, принимайтесь! – Он сел за стол, раскрыл перед собой книгу.
Урок был последним. Все оживлённо взялись за дело – забулькала в стаканах вода, забегали по бумаге кисточки. И лишь мы с Женькой Проегоркиным всё поглядывали друг на друга и никак не могли начать.
Наконец я не выдержал и спросил:
– Иван Иванович, а нам с Проегоркиным тоже дом рисовать?
Иван Ивановвич оторвался от книги.
– А как же? – удивился он.
– Так мы с ним в одном доме живём, – пояснил я.
– А-а-а, ну тогда… тогда… что же мне с вами делать? О! Рисуйте свой дом – посмотрим, у кого лучше зрительная память. Только не смотрите друг к другу, – и он снова уткнулся в книжку.
Женька сидел впереди меня через парту. Ко мне он не мог заглядывать, а я и сам не собирался смотреть на его рисунок.
Когда урок подходил к концу, и многие уже сдали свои рисунки, Женька обернулся и громко зашептал:
– Ну как, закончил?
– Ага, – сказал я.
– И я тоже. Покажи!
– Да ну тебя!
Я не хотел показывать. Если б он какую задачку просил списать или английский – пожалуйста, мне не жаль. Но тут дело другое. Иван Иванович так ведь и сказал – посмотрим, у кого память лучше.
– Ну, покажи. Что ты?
– Отстань.
Но он не унимался. Этот Женька Проегоркин просто невозможный человек. Как пристанет, так не отвяжется. Вот и теперь он мне все уши прожужжал, покажи да покажи.
– Ладно, – сказал я, – покажу. Только ты первым показывай.
– Ага! – усмехнулся Женька. – Какой умник нашёлся!
– Не хочешь – не надо, – и я приподнялся, чтобы отнести рисунок Ивану Ивановичу, но Женька придумал, как быть.
– Давай, – сказал он, – отдадим наши рисунки Вовке, он передаст тебе мой, а мне твой. Всё по-честному. А?
Так мы и сделали. Гляжу я на Женькин лист. Неплохо нарисовал. Наш дом, ничего не скажешь. Даже отвалившуюся штукатурку на одном углу не забыл.
– Ну как? – спрашивает.
– Молодец! – говорю.
– И ты, – говорит, – молодец. Только вот эта труба короткая подучилась, – и раз-раз – подправил мне трубу. Я рассердился.
– Ты что же такую длинную нарисовал?
– Сейчас покороче сделаем. – Поболтал он кисточку в воде и принялся смывать трубу сверху. Получилась какая-то мазня. Я еле на месте усидел.
– Что наделал? – чуть не плачу с досады.
А Женька меня успокаивает:
– Пусть, – говорит, – это будет дым.
– Где ты такой дым видел, – спрашиваю. – Одна грязь.
Женька и сам, вижу, испугался.
– Исправим, – сказал он, помакал кисточку в чёрной краске и такой тут дым нарисовал, будто вулкан Везувий извергается.
Все сдали давно свои рисунки и ушли. Иван Иванович по-прежнему поедал глазами книгу и не обращал на нас никакого внимания. А у меня от злости даже голос пропал. Гляжу, как Женька старается над моим дымом, и ничего сказать не могу.
– Дым? – переспросил я зловеще.
– Ага, дым.
– Ну погоди, я тебе пожар устрою.
Я схватил кисть, и тут изо всех окон Женькиного дома вырвался огонь.
– Ах, так? – зашипел Женька, и мой дом сразу же покрылся чёрными кляксами.
Тогда я ткнул кисточкой в какую-то краску, и по Женькиному листу поползла зелёная плесень с красными разводами. Что последовало за этим, я не видел. Мы работали исступленно и уже не смотрели друг на друга.
Прозвенел звонок. Оторвался от книги Иван Иванович. Очнулись и мы с Проегоркиным.
– Ну как, – спросил Иван Иванович, – закончили? Давайте рисунки.
Мы молча сидели на своих местах.
– Больше ждать не могу, – сказал Иван Иванович и вышел из-за стола.
Он подошёл к Женьке. Взял лист, повертел с разных сторон, спросил:
– Это что?
– Дом, – вздохнул Женька.
Иван Иванович приблизился ко мне, покачал головой.
– Тоже дом? – спросил.
– Дом, – печально согласился я.
Иван Иванович стоял и всё покачивал головой. Потом он вдруг подскочил к столу, распахнул журнал, и тут же влепил нам по двойке.
1944 год. Еще идет война. А я – мальчишка, бегу в школу в самом центре Москвы с противогазной сумной через плечо. В ней – несколько учебников, тетрадок, пенал с карандашом и перьевой ручкой. В ту пору все писали чернилами – этакой жидкостью фиолетового или черного цвета. Маленькие чернильницы стояли на каждой парте. А про шариковую ручку тогда никто и слыхом не слыхивал.
О той далекой жизни я написал несколько рассказов. Вот один из них.
Не скажу, что мы голодали, но есть хотелось постоянно. В школе после второго урока (а может, третьего) прямо в класс нам доставляли в двух мешочках завтрак. Один из них – тот, что побольше – был с бубликами, другой – с простенькими карамельками, обсыпанными сахарным песком, которые за их форму звали подушечками. Учительница шла по проходу между рядами парт и вручала каждому бублик и две карамельки. Никакого чая не предполагалось. Наверное, возникли бы сложности с посудой.
Однажды вместо привычных бубликов и конфет нам принесли плюшки и какую-то зеленую кастрюлю.
– Суп, – послышалось с задних парт.
Сидевший на первой парте Сашка Комаров поднялся, заглянул в кастрюлю и облизнулся.
– Комар, что там? – спросили мы. – Видел?
– Варенье!
– Не варенье, а повидло, – уточнила наша учительница Антонина.
– Значит, все равно варенье, – сказал мой сосед.
– А тебе, Троско, лишь бы поспорить. Последним получишь.
– Последнему больше достанется, – утешил я приятеля.
– И ты туда же, – сердито посмотрела на меня Антонина. – Вот накажу – ничего не получите.
– Не имеет права, – шепнул Троско, – родители деньги платили.
Насчет денег он сказал верно. Завтраки не были бесплатными.
Тем временем страсти вокруг зеленой кастрюли разгорались.
– Как варенье-то будем есть? – с тревогой в голосе проговорил Коля Крученов, по прозвищу Кека.
– Из ладони, – сострил кто-то.
– Как-как? – вмешался Гусь. – Очень просто – макать будем.
Я представил себе картину: все лезут, отпихивая друг друга, к зеленой кастрюле, рты в повидле, оно капает с рук. «Куда прешь?..» – оттаскивают кого-то за волосы. От повидла они слиплись. А тут и кастрюля упала со стола, покатилась по полу…
– Тихомиров, что ты фыркаешь? – слышу вдруг Антонину. – Тебе, кажется, и без сладкого весело.
– Да нет, – говорю, – со сладким веселее.
– Тогда сиди спокойно. – Антонина достала откуда-то ложку, помешала в кастрюле. – Дежурные, раздайте всем по одной булочке!
– А с вареньем-то как? – не унимался Кека.
– Потерпи, Крученов. Все внимательно смотрят и слушают. Из середины булочки нужно немного выщипнуть, а затем… – В левой руке она словно бы держала несуществующую плюшку, пальцами правой руки показывала, как следует выщипывать. – А затем… Крученов, сиди на месте. Что ты встал и открыл рот?.. Сказать что хочешь?
Кека сглотнул слюну, сел.
– А затем я пройду по рядам и положу повидло в углубление, сделанное на булочке. Всем понятно? Постарайтесь не крошить.
Мы старательно взялись за дело, и через минуту Антонина уже двигалась с кастрюлькой вдоль рядов и накладывала по ложке повидла в подготовленные «углубления». Когда же приблизилась она к Крученову, выяснилось, что он выщипал с невероятным усердием свою плюшку: от нее остались лишь тонкие стенки. То ли во вкус вошел, то ли понадеялся, что в такое углубление вместятся аж две-три ложки.
– Крученов, – вздохнув, сказала Антонина, – не смогу я положить тебе больше, чем другим.
– Почему? – заморгал глазами Кека.
– Потому что должно быть у всех поровну.
Она осчастливила его порцией повидла, но тут произошло нечто непредвиденное. Кекина плюшка развалилась, и половина ее вместе с вожделенным лакомством ляпнулась на пол.
Не успели мы и глазом моргнуть, как нерастерявшийся Кека мигом схватил упавшую часть булочки, ею же стер с пола вязкое повидло и сунул все это в рот.
На следующей перемене мы обступили Крученова.
– Кека, пузо не болит?
– Не, – облизнулся он.
– А микробов не боишься? – спросил я (мать всегда пугала меня микробами).
– Там подохнут, – Крученов хлопнул себя по животу.
– Кека, – хитро прищурился вдруг Вадька Лиманов, сын известного музыканта, – а ты с чернилами съел бы, а?
– Давай, – по-деловому ответил Кека.
Вадька полез в парту, вынул из портфеля бутерброд с колбасой. От одного духа и у нас потекли слюнки. Лиманов колбасу оставил себе, а хлебом потянулся к чернильнице.
– Эй, – остановил его Кека. – Я сам буду макать.
Лиманов не возражал. Но колбаса! Какой завораживающий дух распространяла она. И Кека переориентировался.
– Не, – произнес он. – Есть буду с чернилами и с колбасой.
Отступать Вадьке было некуда, но все же он сказал:
– Вначале съешь хлеб с чернилами, потом колбасу получишь. Макай.
Крученов честно окунул уголок хлеба в чернильницу, съел и высунул язык. Мы так и прыснули. Вадька же, показывая пальцем на фиолетовый язык, согнулся, будто его ударили под дых, и просто помирал от хохота.
– Колбасу, – потребовал Кека.
Вадька, не переставая хохотать, протянул ему кружочки колбасы, и Кека мгновенно их слопал. Затем снова продемонстрировал язык.
И вдруг, как по команде, мы перестали смеяться. Кекин лилово-красный язык показался нам страшным. Мне представилось, что с таким языком всплывают утопленники, хотя никогда их не видел. Вадька тоже оборвал свой смех, вытер глаза и тягуче проговорил:
– Умо-ра.
Крученов поглядывал на нас, как ни в чем не бывало, даже с некоторым добродушием. Страшно ему не было: свой язык он не видел.
– Ты это… сходи рот пополощи, – посерьезнев, сказал Вадька.
На следующий день Кека в школу не пришел. Все мы были встревожены. Только и говорили об этом.
– А если он помрет? – балбес и балагур Рудик произнес вслух то, о чем все думали, но не решались сказать.
– Умолкни, – цыкнули на него.
Вадька ходил хмурый. Перед большой переменой он обратился к нам с предложением.
– Ребя, надо навестить Кеку.
И еще он сказал, давайте, мол, отнесем ему бублики. Порешили, что пойдет не весь класс, а человек пять-шесть, не то дошли слухи будто у Кеки мать больно злая: если много народу припрется, может не пустить, даже тряпкой огреть.
Я знал, где живет Крученов, правда, мать его никогда не видел. Во дворе у Кеки была раскуроченная легковушка «Эмка». Между прочим, именно Кека и показал мне первым беспризорную легковушку.
После уроков я повел к Кольке Крученову пять человек. Был среди них и Вадька Лиманов. Бублики мы завернули в газету «Московский большевик», которую сорвали со стенда, неподалеку от школы Когда мы пришли в Кекин двор, Лиманов, остановившись возле «Эмки» сказал:
– Ребя, я вас здесь подожду, а?
Гордый, насмешливый Вадька произнес это так просительно, так заискивающе, что мы не могли ему отказать. Чем ближе подходили мы к подъезду Кеки тем медленнее становился наш шаг. Подумалось, с вдруг мы услышим сейчас: «Идите скорее в больницу. Он умирает». Я представил, как будет о нем написано в нашей классной газете «За дело Ленина-Сталина!». Сочинять, наверное, поручат Вовке Троско и мне. Не зря Антонина говорит, когда сердится, что мы с ним уж больно умные стали. А я где-то читал, что в гневе говорят правду в глаза. Напишем, значит, примерно так: «Мы все его любили и дружески звали Кекой, и он нас всех любил, с больше всего любил булочки с повидлом. Он учился не очень хорошо, но и не совсем плохо. Коля Крученов был очень смелый, никто, кроме него не мог есть хлеб с чернилами, а он съел, отчего пал смертью храбрых. Мы его никогда не забудем, особенно, когда будем макать ручки в чернильницу. Кека жил, Кека жив, Кека будет жить!»
Последняя фраза мне особенно понравилась. От нее веяло чем-то взрослым, крепким, настоящим. А назовем заметку как-нибудь пострашнее, например, «ЧЕРНИЛЬНАЯ СМЕРТЬ». Антонина прослезится, когда прочтет, и скажет «Молодцы, вы будете теперь всегда писать о своих павших товарищах».
Потом я стал думать, какое правильнее употребить слово «павших» или «падших»? Путного объяснения в их разнице не нашел и подумал, что Антонина сможет обойтись и без этих слов, а просто сказать: «…о своих товарищах, которые так рано померли». И пока я поднимался по лестнице, мне до того стало жаль всех моих товарищей, которые скоро помрут и особенно Кеку, что из глаз моих вот-вот должны были брызнуть слезы. Но брызнуть они не успели, потому что на наш стук в дверь вышла Кекина мать. Она была действительно с тряпкой и спросила, что нам нужно. Я поспешил отдать ей «Московского большевика» с бубликами и робко спросил, как себя чувствует Коля.
Мать тряпкой не огрела, но взгляд ее был хмурый.
– Сколько за них платить?
– Нисколько. Это ему так.
– Так?.. – недоумевающе произнесла она. – За что же – так?
Я чуть было не сказал: «За храбрость», но проговорил:
– Пусть поправляется, не болеет.
– Типун тебе на язык. Да он здоров, как конь. Жрать бы ему только. А за баранки спасибо. Он их любит. К празднику, что ли, подкинули?
Разъяснять не имело смысла и я сказал:
– Ага!.. А где он сам, Колька-то?
– Ладно, – произнесла она и посмотрела на тряпку, с которой натекла лужица. – Вы идите, гуляйте, а он делом занят.
– Каким делом?
– В очереди мы с ним стоим. С утра. За мукой. Понял?
– А очередь где? – спросил я и покосился на тряпку.
– Булочную на углу Столешникова знаете? Там он. Вот номер – она показала свою ладонь, где несмывающимся химическим карандашом была написана цифра 1574. – Запомнишь? А я пол домою, приду.
В Столешников мы решили не ходить. Вадька Лиманов бросился нам навстречу, как только мы вышли из подъезда:
– Ну что – жив?
– Помирает от скуки.
– Как?
– В очереди за мукой. Можешь пойти к нему – развеселишь. Номер запомни: тысяча пятьсот семьдесят четыре.
– Умо-ора, – сплюнул сын известного музыканта. – А бублики что назад не забрали?
Не ответив, мы двинулись к раскуроченной легковушке. Эх, и досталось же ей в тот раз от нашего визита.
Файндворд
В этом тексте «пасутся» шесть копытных животных. Попробуйте их найти.
— Я, — сказал Колька, — бананов не люблю. А вот яблоки, что растут у деда Кукушкина, это — сила! Но в сад к нему попасть нелегко: забор высокий.
Митька Носиков, облизнувшись, поддакнул:
— Высокий. Дело — труба.
— Раньше в заборе дыра была, — продолжил Колька, — но дед её заколотил, чтобы кто-нибудь, вроде нас, в сад не забрался. Что будем делать?
— Осталось одно — идти за лестницей, — сказал Митька.
Пошли за лестницей. Подняли и сразу бросили: больно тяжела.
— Придётся переходить на бананы, — вздохнув, проговорил Колька. И спросил: — А где они растут, не знаешь?
Гвозди и молоток дал деду Олег Тихомиров
Ответ: (кабан, коза, лось, бык, зубр, баран)