В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не к самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно.
Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полевки. Темней. И главное – нос! Лопаточкой, как у крота.
Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки, и только когда я сердито топнул, спряталась.
«Хоть и не простая, а всё-таки мышь, – думал я. – Пусть знает своё место».
А место её было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезла и на другой день.
Да, это была не простая мышь! И главное – нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.
А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других – белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал, а заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.
Так я и назвал ее – Белозубкой – наугад. Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть всё это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у неё тайные погреба.
К осени начались в тайге дожди, я стал ужинать в избушке.
Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щелкнул её пальцем в бок.
«Пи-пи-пи!» – закричала Белозубка.
Прижав к груди сухарь, она потащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах её, под гнилым кедровым бревном, было ещё много места.
Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой.
Белозубка вернулась и снова забралась на стол.
Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать её, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл её стаканом.
Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в гранёную стенку.
«Посидишь немного, – думал я. – Надо тебя поучить, а то совсем потеряла совесть».
Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.
Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай – нет ли там снега, – но гора была закрыта низкими жидкими облаками.
Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.
Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.
Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли короткие усы.
Дядя Белозуб обошёл стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под гранёный край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся.
Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю.
Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал.
Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руках третий стакан, треснутый.
Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таёжной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, всё так же шуршал по крыше.
Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно всё обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг.
И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчиненных спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик – хитростью.
Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать.
Он обошёл перевёрнутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе.
Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое.
Я пошевелил пальцами. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съежившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель.
«Ваше величество! – докладывал, наверно, он королю Землерою. – Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами».
«Стаканами? – удивился, наверно, Землерой. – В таёжной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?»
«У прохожих геологов выменял».
«И много у него ещё стаканов?»
«Ещё один, треснутый. Но есть под нарами трехлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат».
Дождь к вечеру всё-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег.
Я надел высокие сапоги, взял топор и пошёл поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их ещё немного, поучить уму-разуму.
В стороне от избушки нашел я сухую пихту и, пока рубил её, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак.
«Ваше величество, он ушел,– докладывали в это время лазутчики королю Землерою. – Сушину рубит и долго ещё провозится. Ведь надо её срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить».
«Надо действовать, а то будет поздно»,– предлагал хвостатый Сыщик.
«Валяйте», – согласился Король.
Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевернуты, а третий, треснутый, валялся па полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.
На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал – огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.
«Залез с ногами на нары и чагу пьет»,– докладывали лазутчики Землерою.
«А что это такое – чага?» – спросил Король.
«Это – древесный гриб. Растет на берёзе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка»,– пояснил королевский Лекарь-Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.
Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущённо раздувал щёки.
«Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку».
«Ладно тебе, – говорила Белозубка. – Что было – то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!»
«Хорошая идея! – хлопнул в ладоши Король. – Эй, квасовары, кваса!»
Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором было написано «Будь здоров», вышиб из бочки пробку.
Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.
Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.
«Пускай Белозубка споёт!» – крикнул Король.
Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам:
Я ничего от вас не скрою,
Я всё вам честно расскажу:
Всю жизнь я носом землю рою
И в этом счастье нахожу.
Своё я сердце вам открою:
Я всех готова полюбить,
Но тот мне дорог, кто со мною
Желает носом землю рыть.
«Мы желаем! Мы желаем!» – закричали кавалеры.
«Пошли в избушку! – крикнул кто-то.– Там теплей и места больше!»
И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, Лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул.
Над печкой у меня вялились на верёвочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья. Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили:
Да здравствует мышиный дом,
Который под Гнилым Бревном.
Мы от зари и до зари
Грызём в том доме сухари!
Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь.
«Вот и кончилась наша последняя ночь»,– сказала Белозубка.
«Спокойной ночи, – сказал Землерой. – Прощайте до весны».
Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал всё внимательно, забрался даже на стол, пробежал по нарам и, наконец, пропал.
Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду – на земле, на деревьях, на крыше – лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать – бревно это или медведь дремлет под снегом.
Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город.
К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге.
На рябине, что росла у забора, неведомо откуда появилась белка.
Распушив хвост, сидела она в развилке ствола и глядела на почерневшие гроздья, которые качались под ветром на тонких ветвях.
Белка побежала по стволу и повисла на ветке, качнулась – перепрыгнула на забор. Она держала во рту гроздь рябины.
Быстро пробежала по забору, а потом спряталась за столбик, выставив наружу только свой пышный, воздушный хвост.
«Веер!» – вспомнил я. Так называют охотники беличий хвост.
Белка спрыгнула на землю, и больше её не было видно, но мне стало весело. Я обрадовался, что поглядел на белку и вспомнил, как называется её хвост, очень хорошо – веер.
На крыльце застучали сапоги, и в комнату вошёл лесник Булыга.
– Этот год много белки, – сказал он. – Только сейчас видел одну. На рябине.
– А веер видел?
– Какой веер? Хвост, что ли?
– Тебя не проведёшь, – засмеялся я. – Сразу догадался.
– А как же, – сказал он. – У белки – веер, а у лисы – труба. Помнишь, как мы лису-то гоняли?
Лису мы гоняли у Кривой сосны.
Лиса делала большие круги, собаки сильно отстали, и мы никак не успевали её перехватить.
Потом я выскочил на узкоколейку, которая шла с торфяных болот, и увидел лису. Мягкими прыжками уходила она от собак. В прыжке она прижимала уши, и огненный хвост стелился за нею.
– А у волка хвост грубый и толстый, – сказал Булыга. – Называется – полено.
– А у медведя хвостишко коротенький, – сказал я. —
Он, наверное, никак не называется?
– Куцик.
– Не может быть!
– Так говорят охотники, – подтвердил Булыга. – КуЦИК.
Этот куцик меня рассмешил. Я раскрыл тетрадку и стал составлять список хвостов: веер, труба, полено, куцик.
На рябину тем временем вернулась белка. Она снова уселась в развилке ствола и оглядывала ягоды, свесивши
свой пышный хвост – веер.
Был конец октября, и белка вылиняла уже к зиме.
Шубка её была голубая, а хвост – рыжий.
– Мы забыли зайца, – сказал Булыга.
А ведь верно, список хвостов получался неполный.
Зайца забыли.
Заячий хвост называется – пых. Или – цветок.
Вороны вообще-то очень умные птицы.
Идешь, к примеру, без ружья и всегда подойдешь к вороне близко, а уж если идешь с ружьем, – до вороны никогда не дойдешь.
А тут у нас вдруг одна глупая ворона объявилась. С чем угодно к ней подойдешь – хоть с ружьем, хоть с пушкой.
Но вообще-то к ней особенно и подходить никто не собирался. Все люди заняты, у всех заботы – не до ворон.
И тогда эта глупая ворона сама надумала к людям подходить. Подойдет к трактору и смотрит, как тракторист гайки крутит. Или подлетит к магазину, сядет на крылечко и глядит, кто чего в сумке несет – кто хлеб, а кто постное масло?
И особенно ворона привязалась к одной нашей деревенской бабе – Кольки-механизатора жене. Куда она идет – туда и ворона летит. И уж если увидишь – глупая ворона крутится, значит, здесь где-то рядом и Кольки-механизатора жена.
Ребятишки, конечно, веселятся, да и взрослые дразнятся:
– Эй, привет! Воронья невеста!
– Да не воронья я невеста, а Кольки-механизатора жена!
Вот однажды пошла жена Кольки на колодец. Набрала воды, оглянулась, а ворона рядом на снегу сидит, глядит на нее вороньим глазом. Тут жена эта схватила ведро и окатила ворону с головы до ног. Обиделась ворона. Сидит на снегу мокрехонька, глядит вслед глупой бабе.
Тут все в деревне напугались: замерзнет ворона. А ворона залетела в магазин, уселась там на прилавке, обсохла кое-как. А потом снова полетела Кольки-механизатора жену искать.
– Да что же это такое! – сказал я. – Чего она к ней привязалась? Ну привязалась бы ко мне. Я бы ее водой не обливал, я бы ей хлеба накрошил.
– И ничего особенного тут нет, – сказала Орехьевна. – У Кольки-механизатора жены по две серьги в каждом ухе. Да и на шее побрякушки висят. Вороне нравится, как они блистают, летает за ней, побрякушку хочет. Вот и отдала бы вороне серьгу, небось, не обеднела бы.
Не знаю уж, правильно сказала Орехьевна или нет. Но только если б за мной ворона летала, если б меня любила, я бы ей крошки хлебные сыпал и побрякушки дарил, а водой бы никогда не обливал. Но не меня полюбила ворона. Полюбила она жену Кольки-механизатора. Вот все-таки какая глупая бывает на свете любовь.
Школа у нас маленькая. В ней всего-то одна комната. Зато в этой комнате четыре класса.
В первом – одна ученица, Нюра Зуева.
Во втором – опять один ученик, Федюша Миронов.
В третьем – два брата Моховы.
А в четвертом – никого нет. На будущий год братья Моховы будут.
Всего, значит, в школе сколько? Четыре человека. С учителем Алексей Степанычем – пять.
– Набралось-таки народу, – сказала Нюрка, когда научилась считать.
– Да, народу немало, – ответил Алексей Степаныч. – И завтра после уроков весь этот народ пойдет на картошку. Того гляди, ударят холода, а картошка у колхоза невыкопанная.
– А как же кролики? – спросил Федюша Миронов.
– Дежурной за кроликами оставим Нюру.
Кроликов в школе было немало. Их было больше ста, а именно сто четыре.
– Ну, наплодились… – сказала Нюрка на следующий день, когда все ушли на картошку.
Кролики сидели в деревянных ящиках, а ящики стояли вокруг школы между яблонями. Даже казалось, что это стоят ульи. Но это были не пчелы.
Но почему-то казалось, что они жужжат!
Но это, конечно, жужжали не кролики. Это за забором мальчик Витя жужжал на специальной палочке.
Дежурить Нюрке было нетрудно.
Вначале Нюрка дала кроликам всякой ботвы и веток. Они жевали, шевелили ушами, подмигивали ей: мол, давай-давай, наваливай побольше ботвы.
Потом Нюрка вымела клетки. Кролики пугались веника, порхали от него. Крольчат Нюрка выпустила на траву, в загон, огороженный сеткой.
Дело было сделано. Теперь надо было только следить, чтобы всё было в порядке.
Нюрка прошлась по школьному двору – всё было в порядке. Она зашла в чулан и достала сторожевое ружьё.
«На всякий случай, – думала она. – Может быть, ястреб налетит».
Но ястреб не налетал. Он кружил вдалеке, высматривая цыплят.
Нюрке стало скучно. Она залезла на забор и поглядела в поле. Далеко, на картофельном поле, были видны люди. Они ползали по полю, как маленькие ситцевые жуки. Изредка приезжал грузовик, нагружался картошкой и снова уезжал.
Нюрка сидела на заборе, когда подошёл Витя. Тот самый, что жужжал на специальной палочке.
– Перестань жужжать, – сказала Нюрка.
Витя перестал.
– Видишь это ружьё?
Витя приложил к глазам кулаки, пригляделся как бы в бинокль и сказал:
– Вижу, матушка.
– Знаешь, как тут на чего нажимать?
Витя кивнул.
– То-то же, – сказала Нюрка строго, – изучай военное дело!
Она ещё посидела на заборе. Витя стоял неподалеку, желая пожужжать.
– Вот что, – сказала Нюрка, – бери ружьё и садись на крыльцо. Налетит ястреб – стреляй беспощадно. А я сбегаю за ботвой для кроликов.
Витя сел на крыльцо, положив ружьё на ступеньку, а Нюрка достала из чулана ведро, порожний мешок и побежала в поле.
На краю поля лежала картошка – в мешках и отдельными кучами. Особый, сильно розовый сорт. В стороне была сложена гора из картофельной ботвы.
Набив ботвой мешок и набрав картошки, Нюрка пригляделась – далеко ли ребята? Они были далеко, даже не разобрать, где Федюша, а где братья Моховы.
«Добежать, что ль, до них?» – подумала Нюрка.
В этот момент ударил выстрел.
Нюрка мчалась обратно. Страшная картина представлялась ей – Витя лежит на крыльце весь убитый.
Мешок с ботвой подпрыгивал у Нюрки на спине, картофелина вылетела из ведра, хлопнулась в пыль, завертелась, как маленькая бомба.
Нюрка вбежала на школьный двор и услышала жужжание. Ружьё лежало на ступеньках, а Витя сидел и жужжал на своей палочке. Интересная всё-таки это была палочка. На конце – сургучная блямба, на ней петлею затянут конский волос, к которому привязана глиняная чашечка. Витя помахивал палочкой – конский волос терся о сургуч: жжжу…
– Кто стрелял? – крикнула Нюрка.
Но даже и нечего было кричать. Ясно было, кто стрелял, – пороховое облако ещё висело в бузине.
– Ну погоди! Вернутся братья Моховы! Будешь знать, как с ружьём баловать. Перестань жужжать!
Витя перестал.
– Куда пальнул-то? По Мишукиной козе?
– По ястребу.
– Ври-ври! Ястреб над птичником кружит.
Нюрка поглядела в небо, но ястреба не увидела.
– Он в крапиве лежит.
Ястреб лежал в крапиве. Крылья его были изломаны и раскинуты в стороны. В пепельных крыльях были видны дырки от дробин.
Это было так чудно. Глядя на ястреба, Нюрка не верила, что это Витя его. Она подумала: может быть, кто-нибудь из взрослых зашёл на школьный двор. Да нет, все взрослые были на картошке.
Да, видно, ястреб просчитался. Как ушла Нюрка, он сразу полетел за крольчатами, а про Витю подумал: мал, дескать. И вот теперь – бряк! – валялся в крапиве.
С поля прибежали ребята. Они завопили от восторга, что такой маленький Витя убил ястреба.
– Он будет космонавтом! – кричали братья Моховы и хлопали Витю по спине.
А Федюша Миронов изо всей силы гладил его по голове и просто кричал:
– Молодец! Молодец!
– А мне ястреба жалко, – сказала Нюрка.
– Да ты что! Сколько он у нас кроликов потаскал!
– Все равно жалко. Такой красивый был.
Тут все на Нюрку накинулись.
– А кого тебе больше жалко? – спросил Федюша Миронов. – Ястреба или кроликов?
– И тех, и других.
– Вот дурёха-то! Кроликов-то жальче! Они ведь махонькие. Скажи ей, Витька. Чего ж ты молчишь?
Витя сидел на крыльце и молчал.
И вдруг все увидели, что он плачет. Слёзы у него текут, и он совсем ещё маленький. От силы ему шесть лет.
– Не реви, Витька! – закричали братья Моховы. – Ну, Нюрка!
– Пускай ревёт, – сказала Нюрка. – Убил птицу – пускай ревёт.
– Нюрка! Нюрка! Имей совесть! Тебя же поставили сторожить. Зачем отдала ружьё? Сама должна была убить ястреба.
– Я бы не стала убивать. Я бы просто шуганула его. Он бы улетел.
Нюрка стала растапливать печку, которая стояла в саду. Поставила на неё чугун с картошкой.
Пока варилась картошка, ребята всё ругались с ней, а Витя плакал.
– Вот что, Нюрка, – под конец сказал Федюша Миронов, – Витька к ястребу не лез. Ястреб нападал – Витька защищался. А в сторону такой парень стрелять не станет!
Это были справедливые слова.
Но Нюрка ничего не ответила.
Она надулась и молча вывалила картошку из чугуна прямо на траву.
Заспорили дед да баба, на кого похож их внук.
Баба говорит:
– Алеша на меня похож. Такой же умный и хозяйственный.
Алеша говорит:
– Верно, верно, я весь в бабу.
Дед говорит:
– А по-моему, Алеша на меня похож, у него такие же глаза красивые, черненькие. И наверно, у него такая же борода большая вырастет, когда Алеша и сам вырастет.
Алеше захотелось, чтоб у него выросла такая же борода, и он говорит:
– Верно, верно, я больше на деда похож.
Баба говорит:
– Какая борода большая вырастет, это еще неизвестно. Но Алеша на меня куда сильнее похож. Он так же, как я, любит чай с медом, с пряниками, с вареньем и с ватрушками с творогом. А вот как раз самовар поспел. Сейчас посмотрим, на кого больше похож Алеша.
Алеша подумал немного и говорит:
– Пожалуй, я все-таки сильно на бабу смахиваю.
Дед почесал в затылке и говорит:
– Чай с медом – это еще не полное сходство. А вот Алеша точно так же, как я, любит лошадь запрягать, а потом на санках в лес кататься. Вот сейчас заложим санки да поедем в лес. Там, говорят, лоси объявились, сено из нашего стожка щиплют. Надо поглядеть.
Алеша подумал-подумал и говорит:
– Знаешь, деда, у меня так странно в жизни получается. Я полдня на бабу похож, а полдня – на тебя. Вот сейчас чаю попью и сразу на тебя похож буду.
И пока пил Алеша чай, он точно так же прикрывал глаза и отдувался, как бабушка, а уж когда мчались на санках в лес, точно так, как дед, кричал: «Но-ооо, милая! Давай! Давай!» – и щелкал кнутом.
(из кинофильма «Пограничный пес Алый»)
слова и музыка Юрия Коваля
Поднебесный снег, снег на землю слетает,
Поднебесным снегом землю заметает.
Ах, как много снега над лесом окрестным!
Твой ли след заносит снегом поднебесным…
Вытоплена печка, вся изба согрета,
А тебя все нету, пропадаешь где-то.
В лесу беспредельном, в лесу неизвестном
Твой ли след заносит снегом поднебесным…
В снегу не покину, в лесу не оставлю,
На окошко лампу яркую поставлю,
Чтоб светились окна над лесом окрестным.
Твой ли след заносит снегом поднебесным…
На Птичьем рынке за три рубля купил я себе клеста.
Это был клёст-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа.
Лапы у него были белые – значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют «сиделый».
– Сиделый, сиделый, – уверял меня продавец. – С весны сидит.
А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар, и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
Дома я поставил клетку на окно, чтоб клёст мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
Клёст сидел на своей жердочке торжественно и гордо, как командир на коне.
Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
Командир соскочил с жёрдочки, взмахнул клювом – семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
Какой удивительный у него клюв – крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя вверх. Получается что-то вроде буквы X. Этой буквой Х клёст лихо хватает подсолнух – трах! – шелуха в стороны.
Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв, и красный цвет, – клюква.
Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста – Капитан Клюквин.
Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся всё же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
«Цык…» – услышал я.
Потом ещё:
«Цык, цык…»
«Убогая песня, – думал я. – «Цык» – и всё. Маловато».
Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цыкать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: «Цок!»
Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: «Люблю я макароны!..»
Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел.
Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде «тиуууу-лиуууу». Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда.
Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
Всё утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплёй.
Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз.
Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зелёный, лесной, моховой.
И характер у Капитана был весёлый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки.
Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрёпанного воробья. Скоро от неё оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки.
Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жёрдочку – своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел.
Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук. Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чём дело, и отвернулся.
Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его.
Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и легкое презрение ко мне.
«Мне от вас ничего не надо», – говорил его взгляд.
Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клёст мигом разгрыз его.
– А теперь ещё, – сказал я и просунул в клетку новое семечко.
Капитан Клюквин цокнул, вытянул шею и вдруг схватил семечко.
С тех пор каждый день после утренней песни я кормил его семечками с руки.
Осень между тем сменилась плохонькой зимой. На улице бывал то дождь, то снег, и только в феврале начались морозы. Крыша мелькомбината наконец-таки покрылась снегом.
Кривоклювый Капитан пел целыми днями, и песня его звучала сочно и сильно.
Один раз я случайно оставил клетку открытой.
Капитан сразу вылез из неё и вскарабкался на крышу клетки. С минуту он подбадривал себя песней, а потом решился лететь. Пролетев по комнате, он опустился на стеклянную крышку аквариума и стал разглядывать, что там делается внутри, за стеклом.
Там под светом рефлектора раскинулись тропические водоросли, а между ними плавали королевские тетры – тёмные рыбки, рассечённые золотой полосой.
Подводный мир заворожил клеста. Радостно цокнув, он долбанул в стекло кривым клювом. Вздрогнули королевские тетры, а клёст полетел к окну.
Он ударился головой о стекло и, ошеломленный, упал вниз, на крышу клетки…
В феврале я купил себе гитару и стал разыгрывать пьесы старинных итальянских композиторов. Чаще всего я играл пятый этюд Джульяни.
Этот этюд играют все начинающие гитаристы. Когда его играешь быстро, звуки сливаются, и выходит – вроде ручеёк журчит.
У меня ручейка не получалось, вернее, тёк он слишком уж медленно, но всё-таки дотекал до заключительного аккорда.
Капитан Клюквин отнёсся к моей игре с большим вниманием. Звуки гитары его потрясли. Он даже бросил петь и только изредка восхищенно цокал.
Но скоро он перешёл в наступление. Как только я брал гитару, Клюквин начинал свистеть, стараясь меня заглушить.
Я злился и швырял в клеста пустыми шишками или загонял его в клетку, а клетку накрывал пиджаком. Но и оттуда доносилось зловещее цыканье Капитана.
Когда я выучил этюд и стал играть его получше, Клюквин успокоился. Он пел теперь тише, приноравливаясь к гитаре.
До этого мне казалось, что клёст поёт бестолково и только мешает, но, прислушавшись, я понял, что Капитан Клюквин украшает мою игру таинственными, хвойными, лесными звуками.
Конечно, выглядело всё это не так уж прекрасно – корявая игра на гитаре сопровождалась кривоносым пением, но я пришёл в восторг и мечтал уже выступить с Капитаном в Центральном Доме детей железнодорожников.
Теперь ручеёк потёк более уверенно, и Капитан Клюквин добавлял в него свежую струю.
Он не любил повторяться и всякий раз пел новую песню. Иногда она бывала звонкой и радостной, иногда – печальной.
А я по-прежнему пилил одно и то же.
Каждый день перед заходом солнца Капитан вылетал из клетки, усаживался на аквариум и, пока я настраивал гитару, легонько цокал, прочищая горло.
Солнце постепенно уходило, пряталось за мелькомбинатом, и в комнате становилось сумеречно, только светился аквариум. В сумерках Клюквин пел особенно хорошо, душевно.
Мне нравились наши гитарные вечера, но хотелось, чтоб клёст сидел ко мне поближе, не на аквариуме, а на грифе гитары.
Как-то после утренней песни я не стал его кормить. Капитан Клюквин вылетел из клетки, обшарил шкаф и письменный стол, но не нашёл даже пустой ольховой шишечки. Голодный и злой, он попил из аквариума и вдруг почувствовал запах смолы.
На гитаре, что висела па стене, за ночь выросла шишка, как раз на грифе, на том месте, где находятся колки для натягивания струн. Шишка была свежая, от неё крепко пахло смолой.
Капитан взлетел и, вцепившись в шишку когтями, стал отдирать её от грифа. Однако шишка – хе-хе! – была прикручена проволокой. Пришлось долбить её на месте.
Подождав, пока клёст хорошенько вработается, я стал осторожно снимать с гвоздя гитару.
Капитан зарычал на меня.
Отделив гитару от стены, я плавно повлек её по комнате и через минуту сидел на диване. Гитара была в руках, а на грифе трещал шишкой Капитан Клюквин.
Левая рука моя медленно поползла по грифу, всё ближе подбираясь к шишке. Капитан сердито цокнул, подскочил ко второму ладу и ущипнул меня за палец. Раздраженно помахав крыльями, он пошёл пешком по грифу доколупывать свою шишку.
Ласково взял я первую ноту – задребезжала шишка, а клёст подпрыгнул и зацокал громко и радостно, как лошадь копытами по мостовой.
Оканчивался месяц март.
С крыши мелькомбината свешивались крупные сосульки, облепленные мукой.
В хорошую погоду я выставлял клетку на балкон, и Капитан Клюквин весь день дышал свежим воздухом, пел, клевал снег и сосульки.
На звук его голоса залетали синицы-московки. Они клевали коноплю и сало в кормушках, пересвистываясь с Капитаном.
Иногда синицы садились на крышу клетки и начинали дразнить клеста, сыпали на него снег и тинькали в самое ухо.
Клюквин реагировал на синиц по-капитански. Он воинственно цокал, стараясь ухватить московку за ногу.
Синицы увертывались и хохотали.
Но вот солнце стало припекать как следует, сосульки растаяли. С крыши мелькомбината рабочие скидывали старый серый снег.
Тепло подействовало на Капитана неважно. С кислым видом сидел он на жёрдочке, и я прикрывал его от солнца фанеркой. И синицы стали наводить на него уныние. С их прилётом Клюквин мрачнел, прятал голову в плечи и бросал петь. А когда они улетали, выпускал вдогонку звонкую трель.
В комнате он чувствовал себя даже лучше: аквариум, шишки, гитара – милая, привычная обстановка. По вечерам мы играли пятый этюд Джульяни и глядели на аквариум, как там течет подводная жизнь в тропиках.
В середине апреля Клюквин совсем захандрил. Даже шишки он долбил теперь не с таким яростным интересом.
«Что ж, – думал я, – ему не хватает леса, воздуха. Понесу его в парк, в Сокольники».
В воскресенье отправились мы в парк.
В тени, окруженной ёлками, Клюквин оживился: пел, прыгал по клетке, глядел на макушки деревьев. На свист его подлетали воробьи, подходили поздние лыжники, еле бредущие последним снегом.
Но дома Клюквин скис, вечером даже не вылетел из клетки посидеть на аквариуме – напрасно разыгрывал я пятый этюд Джульяни.
«Дела неважные, – думал я. – Придётся, видно, отпустить Капитана».
Но отпускать его было опасно. Слишком долго просидел Клюквин в клетке. Теперь он мог погибнуть в лесу, от которого отвык.
«Ладно, – решил я. – Пусть сам выбирает».
И вот я устроил в комнате ярмарку: развесил под потолком гирлянды еловых и ольховых шишек, кисти калины и рябины, связанные вениками, повсюду натыкал еловых веток.
Капитан Клюквин следил за мною с интересом. Он весело цокал, удивляясь, видно, моей щедрости.
Потом я вынес клетку на балкон, повесил ее на гвоздик и открыл дверцу. Теперь Капитан мог лететь в комнату, где раскачивались под потолком шишки, где светился аквариум.
Капитан Клюквин вышел на порог клетки, вскарабкался на её крышу, клюнул зачем-то железный прут и… полетел.
С высокого седьмого этажа он полетел было вниз, к мельничному комбинату имени Цюрупы, потом резко повернул, набрал высоту. Мелькнули красные крылья – и Капитан пропал, улетел за наш дом, за пожарную каланчу, к Сокольническому лесу.
Всю весну не снимал я клетку с гвоздя на балконе, а в комнате сохли под потолком связки калины и рябины, гирлянды шишек.
Стояли тёплые майские дни. Каждый вечер я сидел на балконе и наигрывал пятый этюд Джульяни, ожидая Капитана Клюквина.
Высоко в горах – пограничная застава.
Там совсем не растут деревья. Даже ни одного кустика нигде не видно – всё серые скалы и красные камни.
Круглый год над заставой дует ветер.
Летом он несёт мелкие камешки и пыль, весной и осенью – пыль, смешанную с дождём и снегом, а зимой – снег, снег, снег…
В тот год зима пришла рано. Горный тугой ветер наметал огромные сугробы, разрушал их и взамен выдувал новые, ещё более огромные и причудливые.
Начальником заставы был лейтенант по фамилии Генералов.
– С такой фамилией быть тебе генералом, – говорили ему друзья.
А лейтенант Генералов отвечал:
– Мне и так неплохо.
Рано утром 31 декабря, то есть под самый Новый год, лейтенант вышел на крыльцо и удивился: тихо вокруг и даже солнце светит. Он уже хотел закурить, как вдруг увидел на склоне горы какую-то штуку.
«Это ещё что? – подумал лейтенант. – Неужто козырёк?»
На склоне горы, над обрывом, висел большой тяжёлый сугроб, нахлобученный ветром на камни.
В горах ветер выделывает со снегом всякие чудеса. Вот он смёл его на край обрыва – и получился сугроб-козырёк. Висит он в воздухе, и на чём держится — непонятно. А сорваться может в любую минуту.
Было очень солнечно, и козырёк светился оранжевым и красным. Под ним лежала ясная изумрудная тень, и в тени этой медленно двигались кривые солнечные зайчики.
Самый край козырька был зазубренный, будто хребет какого-то древнего зверя. Он припал к скале, прижался к камню холодным радужным телом – вот прыгнет вниз и накроет человека широким крылом.
– Да, – сказал старшина Кошкин, подходя к лейтенанту,– противная штуковина.
Они ещё поглядели на козырёк и решили его разрушить.
– А то ведь что может быть, – сказал старшина, – снегу поднавалит, рухнет козырёк и, того гляди, кого-нибудь из наших ребят зацепит.
Лейтенант и старшина надели лыжи и пошли в гору.
Такие козырьки часто обваливаются от громкого звука, поэтому когда они подошли совсем близко, лейтенант хотел стрельнуть.
– Погодите, – сказал старшина, – чего зря патрон тратить.
Он набрал полную грудь воздуха и вдруг крикнул:
– Полундра-а!
Никакого толку – козырёк не дрогнул.
– П-р-ропади ты пропадом! – крикнул старшина.
Козырёк опять не дрогнул. Тогда лейтенант достал пистолет и выстрелил. От выстрела зазвенело в ушах, и что-то где-то ухнуло в ущелье, но козырёк так и не шелохнулся.
– Не созрел, – сказал старшина, когда они шли обратно на заставу.
Солнце быстро пробежало по небу, и день кончился.
А вечером поднялся буран.
Ветер выл, разбрасывал снежинки, крепкие, как пули.
На заставе устроили новогодний ужин. Солдаты пили компот из кружек, потому что вина им нельзя – граница за горами. А горы – вот они. Поиграв на баяне и поглядев новогоднюю ёлку, солдаты легли спать. А лейтенант Генералов подозвал старшину и сказал:
– Тревожит меня этот проклятый козырёк. Как бы не рухнул.
– Буранище крепкий, – ответил старшина, – но будем надеяться, всё обойдётся.
Ветер ещё усилился, всё больше наметал снегу.
Козырёк вырос, распух и уже еле держался над обрывом. Вот он медленно наклонился – кррр! – что-то скрипнуло у него внутри. Он прополз немного и вдруг рухнул с горы.
Страшная снежная волна помчалась вниз, сметая и расшибая сугробы.
Лейтенант Гёнералов хотел лечь спать, когда услышал какой-то шум. Вот стена дрогнула перед его глазами. Дёрнулся пол. Он кинулся к двери, но дверь сама вылетела ему навстречу. В грудь ударило чёрной волной. И эта чёрная волна – был снег.
Лавина рухнула на заставу. Снег вышиб окна, ворвался в комнату, где спали солдаты, и забил её до потолка. Новая волна сшибла дом с места, опрокинула набок и совсем завалила его.
Лейтенант Генералов пробовал шевельнуться и не мог. Его сдавило так плотно, будто не снегом, а студёной жёсткой землёй. Он забился в снегу, расталкивая его локтями, но холодная тяжесть давила на плечи, и не было сил с ней справиться.
«Ну, всё, – подумал лейтенант, – не выберусь…»
Он задыхался. Широко раскрыв рот, он пытался вздохнуть и втягивал в себя снежную труху. Она таяла на губах, на щеках. Он ударил в снег кулаком, и рука его встретила пустоту – окно, выбитое снежной волной.
Лейтенанту Генералову повезло. Он протиснулся через окно, попал в полосу рыхлого снега и выбрался на гребень сугроба.
В предутреннем свете глянул вокруг и не увидел заставы. Ни крыши, ни стен, ни дверей – снег…
Он крикнул, но никто не услышал его.
Он один выбрался из-под обвала.
Ветер выл, затягивал сугроб узлами, нёс льдинки, которые со звоном впивались в лицо.
Лейтенант пробрался обратно через то же окно, и уткнулся в снежную стену, и стал её разгребать. Руки сразу застыли, сделались вроде деревянные, выструганные из еловой доски, и он разгребал снег, словно двумя лопатками.
Он полз и что-то кричал в темноте, но что это были за слова и какой в них заключался смысл, разобрать было невозможно.
Прошёл, наверно, час. Лейтенант пробил в снегу узкую щель и добрался до койки, на которой всегда спал солдат Игорь Соколов. Койка была пуста.
Стало страшно. Показалось, что нету уже никого под снегом, что все люди умерли, рассыпались и превратились в снег.
Вдруг он почувствовал: шерсть какого-то зверя трогает руками! Будто бы зверь этот спит здесь, в снегу. Это была ветка новогодней ёлки.
«У-у-у-у-у-у-у-у!» – послышалось, и он не мог понять: ветер ли воет, человек ли зовёт. И понял, что рядом живой, что это он кричит, а слов не разберёшь, и слышен только глухой жуткий звук: «у-у-у-у-у-у-у-у..»
Старшина Кошкин пробирался навстречу лейтенанту, и они столкнулись лицом к лицу в темноте. Теперь они копали вдвоём и помогли выбраться ещё двум солдатам.
Они нашли фонарь и нашли автоматы и вчетвером уже крушили снег.
Через два часа они откопали всех. Только солдата Соколова нигде не было. Они копали ещё час и нашли Соколова.
А к утру буран поутих. Выбравшись наружу, пограничники увидели, что все постройки на заставе занесены снегом, только радиоантенна торчит, будто метёлочка.
Увязая в снегу, они стали спускаться с горы на соседнюю заставу и поочерёдно несли на руках Игоря Соколова.
Когда наступила весна, и снег начал таять, старшина отправился на заставу. С ним пошёл Игорь Соколов. Они долго бродили, разбрасывали снег, разыскивая вещи, заваленные лавиной. Вдруг старшина услыхал какой-то странный звук.
– Слышишь что-нибудь, Соколов?
– Слышу, кто-то слабо хрюкает!
– Слабо хрюкает?
– Слабовато!
– А ну давай лопату!
Они копнули два раза и выкопали… живую свинью!
Три месяца прожила она под снегом – и хоть бы что: Тощая была – смотреть жалко. Всю землю под заставой разрыла, корешки искала, этим и жива была.
Когда об этом узнали на соседних заставах, стали в гости ходить, на свинью глядеть. А пограничники её выходили, давали ей по картошине и прозвали Снежной королевой.
Найда – это имя так же часто встречается у гончих собак, как Дамка у дворняжек. Верная примета: гончая по имени Найда всегда найдёт зверя.
Когда я приезжаю в деревню Стрюково к леснику Булыге, у крыльца встречает меня старая Найда, русская пегая. Её белая рубашка расписана тёмными и медовыми пятнами.
– Ей скоро паспорт получать, – шутит Булыга. – Шестнадцать осеней.
Не годами – осенями отмечают возраст гончих собак. Лето и весну они сидят на привязи, и только осенью начинается для них настоящая жизнь.
Про молодую собаку говорят – первоосенница. Про старую – осенистая.
Найда немало погоняла на своём веку и заработала на старости лет свободную жизнь.
Молодые гончие Ураган и Кама на привязи, а Найда бродит где хочет.
Да только куда особенно ходить-то? Все исхожено. И Найда обычно лежит на крыльце, приветливо постукивая хвостом каждому прохожему.
В октябре, когда грянет листобой, и начнётся для гончих рабочая пора – гон по чернотропу, – Найда исчезает.
Целый день пропадает она в лесу, и от дома слышен её глухой голос – то ли гонит, то ли разбирает заячьи наброды.
Заслышав её, Ураган и Кама подхватывают, воют, рвутся с привязи, раззадоренные гонным голосом Найды.
К ночи возвращается Найда, скребётся на крыльце, просится в дом.
– Куда-а? – хрипло кричит от стола Булыга. – В дом? Там сиди!
Но после всё-таки открывает дверь, впускает Найду.
Покачивая головой, кланяясь, она переступает порог и, прихрамывая, идёт к печке. Мякиши – так называют подошвы собачьих лап – сбиты у неё в кровь.
Найда ложится в тёплом углу у печки и спит тревожно, дёргается, лает, перебирает лапами во сне – гонит, видно, осенистая.
Гонит, гонит…
– Эй, давай-давай! Догоняй-добирай!
Мы с Булыгой бежим по лесу, кричим-поём, разжигаем собак.
– Где он? Где он? Где он? – на высокой ноте стонет Булыга.
– Вот он! Вот он! – поддерживаю я.
Собаки уж и сами разожжены. Огромный камнелобый Ураган проламывается по кустам, глаза его приналиты кровью; узкокостная, извилистая Кама носится вокруг и нервно дрожит, фыркает, припадая к палому листу.
Вот Кама подаёт голос, короткий, неуверенный. Эту первую фразу гона даже и нельзя назвать лаем. Это возглас. Так охнула бы женщина, уронившая кувшин с молоком: «Ой!»
– Ой-ё-ё-ё-ёй! – сразу подхватываем мы с Булыгой, и где-то в кустах хрипло рявкает Ураган, прочищает горло, утомлённое летним глупым, безгонным лаем.
Кама заливается сплошной трелью, голос её возвышается с каждой фразой, к ней подваливают старая Найда и Ураган – звенит, бьётся, колотится меж ёлок, разливается по чернотропу, по застывающему предзимнему лесу голос гона.
– Напересёк! – кричит Булыга.
– Напересёк! – отвечаю я и бегу куда-то, уж и сам не знаю куда: напересёк, на поляну, на просеку, в березняк, где таится в кустах, где мчится мне навстречу взматеревший осенний беляк.
Приехала к нам в деревню новая учительница. Марья Семеновна.
А у нас и старый учитель был – Алексей Степанович.
Вот новая учительница стала со старым дружить. Ходят вместе по деревне, со всеми здороваются.
Дружили так с неделю, а потом рассорились. Все ученики к Алексей Степанычу бегут, а Марья Семеновна стоит в сторонке. К ней никто и не бежит – обидно.
Алексей Степанович говорит:
– Бегите-ко до Марьи Семеновны.
А ученики не бегут, жмутся к старому учителю. И, действительно, серьезно так жмутся, прямо к бокам его прижимаются.
– Мы ее пугаемся, – братья Моховы говорят. – Она бруснику моет.
Марья Семеновна говорит:
– Ягоды надо мыть, чтоб заразу смыть.
От этих слов ученики еще сильней к Алексей Степанычу жмутся.
Алексей Степанович говорит:
– Что поделаешь, Марья Семеновна, придется мне ребят дальше учить, а вы заводите себе нулевой класс.
– Как это так?
– А так. Нюра у нас в первом классе, Федюша во втором, братья Моховы в третьем, а в четвертом, как известно, никого нет. Но зато в нулевом классе ученики будут.
– И много? – обрадовалась Марья Семеновна.
– Много не много, но один – вон он, на дороге в луже стоит.
А прямо посреди деревни, на дороге и вправду стоял в луже один человек. Это был Ванечка Калачев. Он месил глину резиновыми сапогами, воду запруживал. Ему не хотелось, чтоб вся вода из лужи вытекла.
– Да он же совсем маленький, – Марья Семеновна говорит, – он же ещё глину месит.
– Ну и пускай месит, – Алексей Степанович отвечает. – А вы каких же учеников в нулевой класс желаете? Трактористов, что ли? Они ведь тоже глину месят.
Тут Марья Семеновна подходит к Ванечке и говорит:
– Приходи, Ваня, в школу, в нулевой класс.
– Сегодня некогда, – Ванечка говорит, – запруду надо делать.
– Завтра приходи, утром пораньше.
– Вот не знаю, – Ваня говорит, – как бы утром запруду не прорвало.
– Да не прорвет, – Алексей Степанович говорит и своим сапогом запруду подправляет. – А ты поучись немного в нулевом классе, а уж на другой год я тебя в первый класс приму. Марья Семеновна буквы тебе покажет.
– Какие буквы? Прописные или печатные?
– Печатные.
– Ну, это хорошо. Я люблю печатные, потому что они понятные.
На другой день Марья Семеновна пришла в школу пораньше, разложила на столе печатные буквы, карандаши, бумагу. Ждала, ждала, а Ванечки нет. Тут она почувствовала, что запруду всё-таки прорвало, и пошла на дорогу. Ванечка стоял в луже и сапогом запруду делал.
– Телега проехала, – объяснил он. – Приходится починять.
– Ладно,– сказала Марья Семеновна,– давай вместе запруду делать, а заодно и буквы учить.
И тут она своим сапогом нарисовала на глине букву «А» и говорит:
– Это, Ваня, буква «А». Рисуй теперь такую же.
Ване понравилось сапогом рисовать. Он вывел носочком букву «А» и прочитал:
– А.
Марья Семеновна засмеялась и говорит:
– Повторение – мать учения. Рисуй вторую букву «А».
И Ваня стал рисовать букву за буквой и до того зарисовался, что запруду снова прорвало.
– Я букву «А» рисовать больше не буду, – сказал Ваня, – потому что плотину прорывает.
– Давай тогда другую букву, – Марья Семеновна говорит. – Вот буква «Б».
И она стала рисовать букву «Б».
А тут председатель колхоза на газике выехал. Он погудел газиком, Марья Семеновна с Ваней расступились, и председатель не только запруду прорвал своими колесами, но и все буквы стер с глины. Не знал он, конечно, что здесь происходит занятие нулевого класса.
Вода хлынула из лужи, потекла по дороге, всё вниз и вниз в другую лужу, а потом в овраг, из оврага в ручей, из ручья в речку, а уж из речки в далёкое море.
– Эту неудачу трудно ликвидировать, – сказала Марья Семеновна, – но можно. У нас остался последний шанс – буква «В». Смотри, как она рисуется.
И Марья Семеновна стала собирать разбросанную глину, укладывать её барьерчиком. И не только сапогами, но даже и руками сложила всё-таки на дороге букву «В». Красивая получилась буква, вроде крепости. Но, к сожалению, через сложенную ею букву хлестала и хлестала вода. Сильные дожди прошли у нас в сентябре.
– Я, Марья Семеновна, вот что теперь скажу, – заметил Ваня, – к вашей букве «В» надо бы добавить что-нибудь покрепче. И повыше. Предлагаю букву «Г», которую давно знаю.
Марья Семеновна обрадовалась, что Ваня такой образованный, и они вместе слепили не очень даже кривую букву «Г». Вы не поверите, но эти две буквы «В» и «Г» воду из лужи вполне задержали.
На другое утро мы снова увидели на дороге Ванечку и Марью Семеновну.
– Жэ! Зэ! – кричали они и месили сапогами глину. – Ка! Эль! И краткое!
Новая и невиданная книга лежала у них под ногами, и все наши жители осторожно обходили её, стороной объезжали на телеге, чтоб не помешать занятиям нулевого класса. Даже председатель проехал на своем газике так аккуратно, что не задел ни одной буквы.
Теплые дни скоро кончились. Задул северный ветер, лужи на дорогах замёрзли.
Однажды под вечер я заметил Ванечку и Марью Семеновну. Они сидели на брёвнышке на берегу реки и громко считали:
– Пять, шесть, семь, восемь…
Кажется, они считали улетающих на юг журавлей. А журавли и вправду улетали, и темнело небо, накрывающее нулевой класс, в котором все мы, друзья, наверно, ещё учимся.
– Ты видел когда-нибудь воздух? – спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
– Видел.
Юра засмеялся.
– Нет, – сказал он, – ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика – чистое воздухоплавание, всё остальное – полёт.
Самолёт в небе никак не даёт ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь: как бы не упал.
– А парашют? – спросил меня Юра.
– Мне даёт.
– И мне тоже. А бумажный самолёт?
– Конечно, даёт. А ещё лучше голубь.
– Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
– Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями! Ведь само слово «махаон» – с огромными крыльями. И оно даёт ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает воздух, которого нам видеть не дано.
– Пылшыкы пришли, – сказала Орехьевна.
– Кто? – не понял я.
– Ты что, оглох, что ли? Пылшыкы.
«Что за жуть такая? Что за пылшыкы?» – подумал я и выглянул в окно.
По деревне шли два здоровенных мужика в телогрейках, перепоясанных верёвками, за которыми торчало по топору. Один нёс на плече двуручную пилу.
– Эй, матки-хозяйки, – сипло покрикивали они, – кому попилить-поколоть?
– Спасибо, батюшки пылшыкы-колшыкы, – отвечали хозяйки, – всё попилено-поколено.
– Сейчас весна, – говорили другие, – на лето много ли надо дров? Осенью приходите.
– Жалко пылшыков, – сказала Орехьевна. – Работы нету. Ладно, пускай у нас пилят. А я им картошки наварю. Будете за картошку пилить, батюшки пылшыкы?
– За картошку попилим, за капусту поколем, – торговались пильщики.
Полдня возились они и ладно работали, попилили-покололи у Орехьевны все дрова. Сели картошку есть с квашеной капустой.
– Я уж вам капусту постным маслом полью, – хвалилась Орехьевна.
Долго ели пильщики, а потом полезли на сарай и легли на крыше передохнуть.
– Пылшыкы на крыше спят! Пылшыкы на крыше спят! – кричали ребятишки, бегая под сараем.
– Эй, пылшыкы! – кричали им прохожие. – Вы чего это на крыше спите?
Пильщики не отвечали. Им, видно, с крыши не было слышно.
– Пригрелись на солнышке – вот и спят, – отвечала Орехьевна. – Сейчас весна, самое время на крыше спать, на земле-то – сыро.
– Да ты бы их в доме положила.
– Вот ещё! Может, им и перину вспучить?!
Отдохнули пильщики и пошли в другую деревню пилить-колоть, а я полез на крышу, на их место.
Хорошо, тепло было на крыше. Пахло старыми сухими досками и почему-то мёдом.
«Да, – думал я, задрёмывая,– не дураки были пильщики. Наелись картошки – и на крышу!»
Чудесная повесть Юрия Коваля «САМАЯ ЛЁГКАЯ ЛОДКА В МИРЕ» рассказывает о том, как он с друзьями построил из бамбука лодку по имени «Одуванчик». Перед вами – глава из повести.
Прошёл март, и в середине апреля я решился лодку испытать.
Ровно в шесть утра мы вышли из мастерской Орлова. Впереди, как лоцман, шагал милиционер Шура, следом мы с Орловым несли на плечах «Одуванчик». Мы двигались к Яузе – самой близкой речке в мире.
Милиционер Шура, стесняясь, нёс вёсла. Ему было неловко в полной форме переносить предметы, не имеющие отношения к прямым обязанностям. Мне же казалось, что вёсла в его руках похожи на какие-то почётные винтовки, они усиливали торжественность момента.
– А вдруг начальство заметит, что ты тут с вёслами бродишь? – пугал Шуру Орлов.– Что будешь делать?
– Скажет, что арестовал нас, – успокаивал я.
– А если здесь плавать запрещено? – не унимался Орлов. – Вдруг нас начнут штрафовать?
– Тогда Шура оштрафует нас первым,– объяснял я,– а потом штраф назад отдаст.
Милиционер-художник сердито оборачивался, делая строгое лицо, не отдающее назад никакого штрафа.
Выйдя на Серебряническую набережную, мы остановились. Далеко внизу, за чугунной решёткой, текла речка Яуза, окованная в гранит. Редкие чёрно-зелёные льдины плыли по коричневой воде, направляясь к Москве-реке.
– Самая грязная речка в мире,– сказал Орлов, печально оглядевши яузские берега. – Отложим испытание. Потеплеет – поедем на Клязьму, лодку-то хотя бы пожалей.
Я и сам понимал, что самой лёгкой лодке в мире, пожалуй, обидно плавать впервые по Яузе. Мне было жалко её, но поделать я ничего не мог. «Одуванчик» родился здесь, у Яузских ворот, и в первый раз должен был проплыть мимо родных берегов. Пускай закаляется. Невозможно плавать всю жизнь по светлой воде. Мне казалось, лучше огорчить немного лодку, чем навеки оскорбить Яузу.
У Астахова моста мы нашли ступеньки, ведущие вниз, опустили лодку на воду. Яузская вода, казавшаяся сверху коричневой, вблизи оказалась цвета хаки. Ослепительно блеснуло на ней серебряное платье «Одуванчика».
Давно-давно не видали яузские жители свободного корабля на ее волнах. Иногда только бродят здесь катера «Озон» и «Орион», и снова пусто меж каменных берегов – чердаки да крыши отражаются в скучной городской воде.
Я достал из-за пазухи бутылку шампанского.
– Давай-ка я речь произнесу,– сказал Шура. Отделавшись от вёсел, он немного успокоился.
– Товарищи! – начал он.– Минуточку внимания! Сегодня мы опускаем к воде самую лёгкую лодку в мире. Холодными зимними ночами, в пургу доставали мы бамбук, не покладая трудов, доводили задуманное. Если уж ты что-нибудь задумал, будь добр, доведи! Большому кораблю – большое плаванье!
Я хлопнул пробкой и обрызгал пеной нос «Одуванчика», все расцеловались.
Осторожно, держась за милиционера, сел я в лодку. Орлов подал мне весло. От моей тяжести «Одуванчик» погрузился глубже, нос его задрался высоко передо мной. Я увидел, как под давлением воды напряглось, натянулось туже серебряное платье, загудели бамбуковые рёбра, звонко скрипнули шпангоуты-полумесяцы.
Удивительным оказалось, что сижу я очень низко, прямо на поверхности воды. Я мог дотронуться до яузской волны, но сделать это не решался – грязная, сточная, мёртвая. Пересилив себя, я опустил в воду вначале одну руку, потом другую, стряхнул с пальцев холодные капли и взял весло.
– Пошёл! – крикнул Орлов, и я неловко оттолкнулся веслом от гранитного берега.
Силу толчка я не рассчитал, и «Одуванчик» буквально вылетел на середину реки. С барабанным звуком – бум-бум-бум – ударили волны в дно лодки. Я гребанул слева – нос резко повернул вправо, гребанул справа – «Одуванчик» выровнялся. Только два раза и ударил я веслом, а лодка уже летела стремительно вперёд, и я не знал, как её затормозить.
– Осторожно! – кричал сзади и сверху Орлов. И он, и милиционер бежали за мной по берегу, а я, скованный и неумелый, боялся повернуться.
– Надо было верёвку взять! – выкрикивал Шура какую-то не вполне ясную мысль. То ли он хотел привязать «Одуванчик», то ли вытягивать меня, уже утонувшего.
Кое-как взмахивая веслом, я летел по дну длиннейшего гранитного колодца, передо мною уплывала и Москву-реку темная обтаявшая льдина. На ней, как пингвин, сидела ворона.
– Оглянись! – кричал мне Орлов. – Это последняя льдина!
Я оглянулся – за нами не было видно ни одной льдины. Хоть и мутная, а свободная от зимы вода.
А над нами, над гранитными стенам виднелись маленькие человеческие головки – бородатая орловская и милицейская в фуражке. Такими они показались мне далекими и милыми, что я поневоле засмеялся. Я понимал, что минут через двадцать снова увижу их, когда вылезу на берег, и всё же казалось – уплыл от них бесконечно далеко и жалел их, оставшихся дома.
Последнюю льдину я обгонять не стал. Положил весло, течение неторопливо повлекло лодку.
«Неужели совсем, навеки мертва эта отравленная городская река? Неужели умерла навсегда?»
И вдруг перед нами, из-под носа «Одуванчика» поднялись с воды две утки. Это были чирки-трескунки – уточка с синим зеркалом на крыле и селезнёк с буйной зелёной головой. Отчаянные, летели они на север, остановились на Яузе передохнуть. Они не боялись мёртвой воды.
Потрескивая, полетели чирки перед нами, из гранитного колодца выбираясь к небу. Я глядел им вслед – и над высотными домами, ещё выше, ещё глубже в небе, увидел летящих на север журавлей.
Жила-была на свете мышка. Она очень любила блины.
Вот как-то испекла она три блина.
Съела первый блин, а он получился комом – встал у неё в горле – ни взад, ни вперёд. Первый блин всегда комом.
«Ну ладно, – думает мышка, – съем второй блин. Второй первого прошибёт».
Съела она второй блин, а он тоже комом встал.
«Не прошибает, – думает мышка. – Съем третий».
Съела третий – и третий делу не помог.
Выскочила мышка из норки, бегает по лесу, приговаривает:
– Утрясайтесь, блинчики, Растрясайтесь, пшённые!
Добежала она до старого дуба, который рос на опушке. Встала под дубом и подпрыгивает на одном месте, чтоб блинчики поутряслись.
Услыхал дуб, как мышка блинчики уговаривает, и смешно ему стало. «Вот, – думает, – какая глупая мышка. Шугану-ка я её».
Уронил он жёлудь, да так ловко, что прямо в мышку попал.
Тут первый блинчик и проскочил от страху.
– Что такое? – пискнула мышка. – Что это падает?
Усмехнулся дуб: какая глупая мышка попалась! Шевельнул ветвями и шепнул:
– Небо!
Тут от страху и второй блинчик проскочил, а сама мышка бросилась бежать со всех ног.
– Эй, девушка! – крикнула ей крыска. – Куда бежишь?
– Ой, крыска-сестрица! Небо падает! Понимаешь? Падает небо! Такой здоровенный кусок на меня упал! Бежим!
Напугалась крыска, дунула за мышкой следом. Бежит и думает:
«Уж если небо кусками падает – куда от него убежишь?»
– Эй, грызуны! Куда бежите? – крикнул им заяц.
– Не знамо куда, – ответила крыска, – где небо не падает.
– А чего оно здесь, падает, что ли?
– А ты чего, сам, что ли, не видишь?
Глянул заяц на небо – ого! О-го-го! Падает! Прямо на зайца! И пустился заяц бежать!
Так бежали мышка, крыска и заяц и всем рассказывали, что небо падает. И скоро уже бежали за ними и волк, и лиса.
Бегали они, бегали, опять к старому дубу прибежали.
Стоят под дубом, кричат:
– Небо! Дорогое наше небо! Не падай! Умоляем!
– Вы чего это раскричались? – строго спросил их старый дуб.
– Да как же, дяденька, не кричать да не плакать, ведь небо падает.
– Ах вы, чудаки-чудаки, – сказал дуб. – Это вы падёте, и я упаду, а небо будет стоять вечно.
Тряхнул дуб ветвями – посыпались жёлуди. Кому по лбу жёлудь попал, кому – по загривку.
Кинулись звери кто куда – врассыпную. И тут уж, конечно, у мышки и третий блинчик проскочил.
Это было… давно это было. Это было, когда Лёля научилась летать.
Она летала теперь каждый день и всегда старалась приземляться в мамины руки. Так было надёжней и приятней.
Летала она, когда выходила на улицу, но и дома хотелось иногда полетать.
– Что с тобой поделаешь, – смеялась мама. – Летай.
И Лёля взлетала, но в комнате летать было неинтересно – мешал потолок, взлететь высоко не удавалось.
Но всё-таки она летала и летала. Конечно, если нет возможности летать на улице – надо летать в доме.
– Ну всё, хватит летать,– говорила мама.– Ночь на дворе, спать пора. Летай теперь во сне.
Ничего не поделаешь – Лёля ложилась спать и летала во сне. А куда денешься? Если нет возможности летать на улице или в доме – надо летать во сне.
– Хватит летать,– сказала однажды мама.– Научись как следует ходить. Иди.
И Лёля пошла. А куда пошла – она не знала.
– Иди смело. Не бойся ничего.
И она пошла. И только отошла, как над головой у неё что-то глухо зазвенело:
– Дон! Дон!
Лёля испугалась, но тут же не испугалась.
Она подняла голову и увидела: высоко на стене висит какая-то штука с золотым носом. Она качала этим носом, а лицо у неё было круглое, белое, как у Марфуши, только уж очень много глаз.
«Это что за штука с золотым носом?» – хотела спросить Лёля, но спросить не удалось. Язык как-то пока не поворачивался. А поговорить хотелось.
Лёля набралась духу и спросила у этой штуки:
– Летаешь?
– Так,– ответила штука и махнула носом. Страшновато махнула.
Лёля снова напугалась, но тут же снова и не напугалась.
«А не летаешь – ну и ладно»,– хотела сказать Лёля, но сказать ей это опять не удалось. Она просто махнула на штуку рукой, а та в ответ – носом. Лёля снова рукой, а та – носом.
Так они и махали некоторое время – кто носом, а кто рукой.
– Ну ладно, хватит, – сказала Лёля. – Я пошла.
Она пошла дальше, и вокруг неё стало темно. Она шагнула в темноту, прошла два шага и раздумала идти дальше. Всё-таки неловко было перед этой штукой, которая не летает, а только качает золотым носом. Может, она всё-таки летает?
Лёля вернулась назад, постояла, посмотрела: нет, никак не летает. Качает носом – и всё.
И тут Лёле самой захотелось взлететь к этой штуке и схватить её за нос, чтоб зря не болтался.
И она взлетела и схватила за нос.
И нос золотой перестал качаться, а Лёля опустилась вниз, к маме на руки.
– Это – часы, Лелесь, их трогать нельзя.
«А чего они всё время носом болтают?» – хотела спросить Лёля, но язык снова не повернулся. А поговорить о часах хотелось.
– Летают? – спросила она.
– Нет, они не летают,– засмеялась мама.– Они ходят или стоят.
Говорят, когда выпадет первый снег, – объявляется в лесах Снежный Всадник.
На белой лошади скачет он по заснеженным оврагам, по сосно-вым борам, по березовым рощам.
То там, за елками, то там, на просеке, мелькнет Снежный Всадник, объявится перед людьми и мчится бесшумно дальше – по за-снеженным оврагам, по сосновым борам, по березовым рощам. Никто не знает, зачем он появляется в лесу и куда путь держит.
– А с людьми он как, – спросил я Орехьевну, – разговарива-ет?
– Чего ему с нами разговаривать? О чем спрашивать? Он ведь только глянет на тебя и сразу все поймет. Он, как по книге, читает, что там у тебя в душе написано.
Давно уже прошел сороковой день после первого снега. Насту-пила крепкая морозная зима.
И вот как-то в заснеженном овраге увидел я, как промчался вдали Снежный Всадник.
– Постой! – крикнул я вдогонку.
Приостановился Всадник, мельком глянул на меня и тут же пришпорил коня, поехал дальше. Сразу прочел, что у меня на ду-ше.
А на душе у меня ничего особенного не было, кроме тетеревов да зайцев. И валенок с галошами.
В другой раз в середине зимы встретил я Всадника. Свистнул – и приостановился Снежный Всадник, обернулся и сразу прочел, что у меня на душе.
А на душе у меня опять ничего особенного не было. Кроме, конечно, горячего чаю с медом.
Все суровей, все глубже становилась зима. Снега все падали и падали на землю. Замело, занесло снегами леса и деревни.
В самую глухую зимнюю пору встретился мне Всадник в третий раз.
Неторопливо, шагом ехал он по просеке, по березовой роще мне навстречу. Увидел меня, остановился.
Внимательно и терпеливо смотрел на меня Снежный Всадник, читал мою душу от конца до начала.
А что же там, у меня на душе-то?
В деревне Власово, слыхал я, есть Стеклянный пруд.
«Наверно, вода в нём очень прозрачная, – думал я. – Видны водоросли и головастики. Надо бы сходить, посмотреть».
Собрался и пошёл в деревню Власово. Прихожу. Вижу: у самого пруда две бабки на лавочке сидят, рядом гуси пасутся. Заглянул в воду – мутная. Никакого стекла, ничего не видно.
– Что ж это, – говорю бабкам, – Стеклянный пруд, а вода–мутная.
– Как это так – мутная?! У нас, дяденька, вода в пруду сроду стёклышко.
– Где ж стёклышко? Чай с молоком.
– Не может быть, – говорят бабки и в пруд заглядывают. – Что такое, правда – мутная… Не знаем, дяденька, что случилось. Прозрачней нашего пруда на свете нет. Он ключами подземельными питается.
– Постой, – догадалась одна бабка, – да ведь лошади в нём сейчас купались, намутили воду. Ты потом приходи.
Я обошёл всю деревню Власово, вернулся, а в пруду три тракториста ныряют.
– Опоздал, опоздал! – кричат бабки. – Эти какое хошь стекло замутят, чище лошадей. Ты теперь рано утром приходи.
На другое утро к восходу солнца я пошёл в деревню Власово. Было ещё очень рано, над водой стелился туман, и не было никого на берегу. Пасмурно, как тёмное ламповое стекло, мерцал пруд сквозь клочья тумана.
А когда взошло солнце, и туман рассеялся по берегам, просветлела вода в пруду. Сквозь толщу её, как через увеличительное стекло, я увидел песок на дне, по которому ползли тритоны.
А подальше от берега шевелились на дне пупырчатые водоросли, и за ними в густой глубине вспыхивали искры – маленькие караси. А уж совсем глубоко, на средине пруда, там, где дно превращалось в бездну, тускло вдруг блеснуло кривое медное блюдо. Это лениво повёртывался в воде зеркальный карп.
У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй.
Жил он не один, а с внучкою Нюркой, и было у него всё, что надо,– и куры, и корова.
– Свиньи вот только нету, – говорил дядя Зуй. – А на что хорошему человеку свинья?
Еще летом дядя Зуй накосил в лесу травы и сметал стожок сена, но не просто сметал – хитро: поставил стог не на землю, как все делают, а прямо на сани, чтоб сподручней было зимой сено из лесу вывезти.
А когда наступила зима, дядя Зуй про то сено забыл.
– Дед, – говорит Нюрка, – ты что ж сено-то из лесу не везёшь? Ай позабыл?
– Какое сено? – удивился дядя Зуй, а после хлопнул себя по лбу и побежал к председателю лошадь просить.
Лошадь председатель дал хорошую, крепкую. На ней дядя Зуй скоро до места добрался. Смотрит – стожок его снегом занесён.
Стал он снег вокруг саней ногой раскидывать, оглянулся потом – нет лошади: ушла, проклятая!
Побежал вдогонку – догнал, а лошадь не идёт к стогу, упирается.
«С чего бы это она, – думает дядя Зуй, – упирается-то?»
Наконец-таки запряг её дядя Зуй в сани.
– Но-о-о!..
Чмокает дядя Зуй губами, кричит, а лошадь ни с места – полозья к земле крепко примерзли. Пришлось по ним топориком постукать – сани тронулись, а на них стожок. Так и едет, как в лесу стоял.
Дядя Зуй сбоку идёт, на лошадь губами чмокает. К обеду добрались до дому, дядя Зуй стал распрягать.
– Ты чего, Зуюшко, привез-то? – кричит ему Пантелевна.
– Сено, Пантелевна. Чего ж иное?
– А на возу у тебя что?
Глянул дядя Зуй и как стоял, так и сел в снег. Страшная какая-то, кривая да мохнатая морда выставилась с воза – медведь!
«Рру-у-у!..»
Медведь зашевелился на возу, наклонил стог набок и вывалился в снег. Тряхнул башкой, схватил в зубы снегу и в лес побежал.
– Стой! – закричал дядя Зуй. – Держи его, Пантелевна!
Рявкнул медведь и пропал в ёлочках.
Стал народ собираться. Охотники пришли, и я, конечно, с ними. Толпимся мы, разглядываем медвежьи следы. Паша-охотник говорит:
– Вон какую берлогу себе придумал – Зуев стожок.
А Пантелевна кричит-пугается:
– Как же он тебя, Зуюшко, не укусил?..
– Да-а,– сказал дядя Зуй, – будет теперь сено медвежатиной разить. Его, наверно, и корова-то в рот не возьмёт.
Висел замок,
Никто не мог
Открыть замок ключом.
На сундуке
Висел замок
Железным калачом.
А в сундуке
С ключом в руке
Иван Петров сидел,
И много лет
На белый свет
Он в щелочку глядел.
То в щелочку,
То в дырочку
На белый свет глядел.
Но вот подходит
К сундуку
Огромнейший медведь.
Иван кричит ему:
«Ку-ку! Попробуй отпереть!»
Сопел медведь,
Пыхтел медведь,
Медведь от пота взмок,
Но отпереть не смог
Медведь,
Не смог медведь
Замок.
Медведь сопел,
Медведь пыхтел
И в щелочку глядел.
То в щелочку,
То в дырочку,
То в странное отверстьице
для маленьких жучков.
Изящным клювом
Журавель нащупывал секрет.
Тянулась эта канитель
Довольно много лет.
Устал и сдался журавель,
И, поднимаясь ввысь,
Услышал голос через щель:
«Не можешь - не берись!
Не суйся в нашу дырочку,
Не суйся в нашу щелочку
И в странное отверстьице
для маленьких жучков!»
Тогда подходит к сундуку
Сам автор этих строк,
И, вынув правую руку,
Он щупает замок.
И строго в дырку говорит:
«Скажи, любезный друг,
Каким путем,
Причем с ключом,
Забрался ты в сундук?
Неужто через дырочку?
Неужто через щелочку?
Иль в странное отверстьице
Ты с ключиком пролез?»
И тут ужасно в сундуке
Иван захохотал,
И приподнялся тут сундук,
И сам на ноги встал.
«Друзья, — сказал Иван, -
Друзья, задача не трудна.
У сундука есть только верх,
А вовсе нету дна.
А дырочка и щелочка
И странное отверстьице
Здесь просто ни при чем!»
Пошла по воду Орехьевна, но тут же воротилась.
Грохнула в угол коромыслом, брякнула пустыми вёдрами.
– Ну, аньдел мой, сам иди!
– Что такое?
– Он опять сидит.
– Кто?
– Шатало чёрное.
– Ну и что? Сидит, никого не трогает.
– Ну да! Не трогает! Я только к колодцу, а он передо мной дорогу перебежал.
Я взял вёдра и пошёл к журавлю-колодцу. В белой рубашоночке, которая сияла из-под чёрного костюма, Шатало и впрямь сидело на дороге.
Заприметив меня, Шатало выгнуло дугой спину, томительно потянулось и сказало: «Мррру я, мррру».
– Врёшь – не умрёшь, – сказал я, – сиди спокойно, дай воды набрать.
«О, мррру я…» – ответило Шатало и, лениво поднявшись с места, пересекло дорогу перед моим носом.
Волей-неволей я остановился – переходить Шаталью тропу не хотелось. С другой стороны улицы Шатало внимательно глядело, что я буду делать.
– Плевать я на тебя хотел, – сказал я, – не верю в кошачьи приметы.
И я пересек невидимый путь Шаталы и пошёл к журавлю-колодцу. А колодец у нас и вправду чистый журавель. Так всегда наклонится, что достанет носом в самую середину земли. И всегда принесёт воды чистой, сладкой, средиземной.
Повесил я на нос журавлю ведро, нырнул журавель в глубину земли, а вынырнул без ведра.
– Тьфу ты пропасть… провались. Ну, Шатало!..
Оглянулся я – а Шатало сладко потягивается.
«Мррру я, мррру…» – мрёт от удовольствия.
Сбегал я домой за «кошкой», привязал её к носу журавля. Шарил-шарил в глубине земли – нашарила «кошка» ведро. «Кошка»-то моя – это три стальных крюка.
Понёс я воду домой, да по дороге поскользнулся – воду расплескал, с полведра осталось.
А Шатало уж на крыльце встречает, к ногам моим ластится: «Ой, умррру я, умррру…».
Глаза у него сияют, усы торчат, рубашонка белая горит из-под пиджака. Веселится Шатало, молока хочет.
Орехьевна вынесет ему, бывало, молока – пей, Шатало бродячее!
Напьётся Шатало и сгинет, день не приходит, два, а после опять сидит у колодца, добрым людям дорогу перебегает.
Пойдёшь за водой, положишь ему нарочно окунька, чтоб не перебегал, так он, хитрый, вначале перебежит, а уж после к окуньку возвращается.
Как-то объявились у нас в деревне заезжие рыбаки. Покормили Шаталу и взяли с собой на лодку.
_ Он нам счастье принесёт, – прощались они.
Не знаю уж, принёс он им счастье или нет. А мы теперь по воду легко ходим, без задержки. Да что-то вроде вода не та стала. Или чай не такой? Не заваристый, что ли?