Верещагин Дмитрий
#81 / 2008
Любимая учительница

Вот почему в классе, когда она, моя первая учительница, заходила, – хорошо так пахло? Всегда, когда ни вспомнишь, – аромат этот слышен. Даже слова пахнут хорошо – «первая учительница». А, например, «профессор» так не пахнет. «Академик» же – совсем никак. И я Додонова Витьку чуть не набил за это. Он сказал: «У Екатерины Петровны одеколон пахнет так хорошо». Если бы он не сказал, не добавил слово «хорошо», я бы ему… Потому что откуда он знает всё! Она, Екатерина Петровна, сама так хорошо пахнет, а не одеколон. И нечего тут спорить. У ней и платочки пахнут. Что же, она и их, что ли, одеколонит? Знахарь какой нашёлся. Она однажды мне подала платочек и сказала:

– Выбей нос, пожалуйста, Мить.

Я взял его и понюхал – пахнет, как она. И положил его на парту. Екатерина Петровна глянула на меня и улыбнулась. Потом подошла ко мне, взяла платочек и, поймав им мой нос, скомандовала:

– Ну-ка! Ну, давай же, ну! Да ну же, Мить!

А я никак, никак вот не могу в её платочек. А она не отдаёт мне нос. И когда уж задыхаться я стал весь, и я… ой, господи мой…

Екатерина Петровна. Первая она моя учительница…

– Ну же, Митя, – говорила, – ну что у тебя с ручкой? Ведь не мороз же в классе…

Это она так учила меня ручку держать. В сентябре месяце, когда с пальцами январь самый происходит у первоклассников. И эту ручку она мне в руку: «Держи ручку. Да не эту ручку, а вот – разожми же её! – вот какую ручку-то».

Жила она при школе. Вдвоём с Ниной Ивановной, которая учила Вольку нашего с Витькой Додоновым. Комната у них была, я вам не скажу сейчас какая, потому что сразу вам всё скажи, а я-то ведь не сразу увидел. Я прежде знаете сколько пережил, пока увидел? Я, чтобы глянуть, увидеть, готов был незнамо что отдать за это. Самокат свой на новых подшипниках отдал бы, только б поглядеть. Глазком одним хотя бы. И конечно, не так поглядеть, как я поглядел дважды.

Первый раз: когда старшеклассники отворили дверь и бросили туда, в комнату к ним, фуражку с меня. Я забежал, схватил её и пулей выскочил обратно. А они – орлы какие! – заметили, видно, как мне туда хочется. Потому что они видели, как я часто крутился около их двери. Я даже котёнка их гладил. Вернее, я его погладил, когда он собрался один раз мяукать, проситься. Я его погладил, а он побежал за мной. Совсем ещё он без понятия. Хуже, я думаю, Витьки Додонова, который не мог отнять от десяти три. Ему Нина Ивановна сказала: «Ну, а от десяти грибов если три». – «Семь!» Сразу решил, когда с грибами. А без грибов – как котёнок, без понятия. Но котёнок хоть пахнет хорошо. Как Екатерина Петровна, между прочим. И вот, кстати сказать, что же, она и котёнка одеколонила, что ли? Нет, это потому что он жил в доме у Екатерины Петровны. Я вот тоже, когда пас Жданку в пойме и всё время там пропадал, мама мне говорила: «Ой, как от тебя поймой пахнет».

А второй раз я поглядел с улицы в окно. Я подтянулся за наличник и только нос расплющил о стекло, только глянул, вижу: она, Екатерина Петровна, на меня глядит.

И вот, как сосулька падает с крыши в апреле и разбивается вдребезги, так и я упал и разбил будто своё сердце. Я потом не ходил в школу два дня. А на третий, гляжу, – она идёт к нам сама. Я увидел её – она с Волькиной Ниной Ивановной спрашивала наш дом у Маньки Фетюшиной на проулке. И ещё они про что-то говорили с Манькой долго. Очень долго, потому что я спрятался под кровать и ждал там, как мне показалось, год целый. Как вдруг слышу – в сенях – идут. И в дверь: тук-тук.

– Мо-ожно! – мать говорит.

И… входят!

– Мария Ивановна?

– Я.

– Мария Ивановна, мы к вам с большой просьбой. Вы не могли бы нам молоко продавать?

Да уж, думаю, молока. Нужно оно вам, молоко наше. Это вы пришли, чтобы меня ругать! Но – какие! – сразу обо мне не говорят, а всё о чепухе: нельзя ли будет сделать так, чтобы молоко брать два раза в день – утром и вечером. Что-де у них нет погреба, а так оно, молоко, может у них прокиснуть. И всё о чепухе и вокруг да около. А обо мне ни слова. Так что я уже весь замучился, истомился. Но, признаться, надежда всё-таки была маленькая: а может, действительно, – не ругать? Очень уж голоса, слушаю, ласковые. Но, вообще-то, неужели правда за молоком? Зачем оно им? Неужели они, как я, будут его пить? Как вот слышу:

– Мария Ивановна, а почему Дмитрий не ходит в школу?

– Да, Катерина Петровна, чего ещё ему? Он ещё, я думаю, молодой. Чай, и не понимает он ещё ничего.

– Нет, что вы. Он очень способный мальчик. Пусть ходит. Ведь проучились полмесяца только, а он все буквы почти знает. И считает…

– Ой, не знай…

– …хорошо. Пусть ходит. Он, поверьте мне, всё понимает у вас.

– Ой, не знай. Нина Ивановна, а второй-то мой как учится?

– Вы знаете, неважно. Так он понимает, но… в голове одна речка… А вы не могли бы нам, Мария Ивановна, продать шерсти?

И опять о чепухе заговорили. О шерсти. Как будто они из неё будут валенки валять. Пусть даже если и чесанки с галошами – не будут. Они из города приехали в ботиночках. Зачем валенки им? Сами в ботиночках, а говорят: фунтов шесть. То есть как раз это на двое валенок. Я же знаю, сколько надо шерсти на валенки. Три-то фунта, уж если на то пошло, на одни валенки даже много. Их, трёх-то фунтов, ещё и носки с варежками хватит связать. И я, когда сидел под кроватью, их слушал, так их я слушал, что…

– Апчхи! – вдруг чихнул я там. И мать:

– Эй, атаман, аль ты дома? Под кровать спрятался – значит, чего-то набедокурил. Катерина Петровна, он чё-нить натворил?

– Нет… ничего. Вот только два дня пропустил. Ну-ка, Митя, вылезай оттуда. Ой, ты, мордашка моя. Постой, стой, я тебя отряхну…

– Ой, Катерина Петровна, чего вы… испачкаетесь сами-та.

И вот всегда так бывало. Меня ни сопливого, ни в пыли не боялась. Возьмёт и приведёт в более-менее вид приличный. Но зато уже и я, конечно, старался и делал всё, чтобы ей понравилось. А именно: молоко, бывало, как понесу я, так уж понесу. Наливал в погребе в бидончик двухлитровый не простого, а из сметанницы. Напополам разбавлял.

«Ах, Мария Ивановна, какое у вас густое молоко! Просто как сметана». – «Да, у Жданки хорошее молоко. И даёт, вы знаете, ещё неплохо. Всё ж, как-никак, а уж к зиме дело идёт, а она тоже даёт». И ей – моей Екатерине Петровне – я таскал картошку в мешке. Набирал самую рассыпучую – вольтмана.

Но уж и она – Екатерина Петровна… Мать сшила мне рубашку из мешка и выкрасила в такой разнолапый цвет, что… все ржали в классе. А она сказала, что, если услышит ещё, кто надо мной будет смеяться, сама вот возьмёт и хуже отца-матери отхлещет. Или, помню, я заболел. Из-за Жучки. Её раздавил «студебеккер». Откуда он появился, я вам не скажу, но, видимо, после войны – откуда же ему ещё взяться. И эта махина остановилась зачем-то на нашей Большой улице. Даже помню, у чьего двора – у Парфёнова. Мотор, помню, как работал и как из выхлопной трубы интересно воздух тукал: тёплый и такой чёрный, что мы, все уличные, лезли под трубу в драку. И когда постоишь минутку и вылезешь наружу, то весь чёрный ты, как негр. И тут же со мной крутилась Жучка. И как она попала под колесо, я сейчас не помню тоже, но… какая была ужасная минута. Гляжу: она ползёт на передних ногах, а задние обе волочатся…

Нет, этого нельзя передать…

Я лучше расскажу – какая она была у нас, Жучка. До того кудрявая – как барашек. Только ножки совсем маленькие, коротенькие, и когда она встречала меня из школы, уж она хвостом крутит, уж она… Как коляску катишь и спиц не видно, так у неё хвостик крутился, у Жучарки. И поэтому на неё все зарились, все её хотели украсть. Так александровский мужик, возивший мимо нашего дома молоко на сыворотку, поймал её однажды и присвоил. Она его ненавидела, лаяла аж до околицы, а то и дальше ещё; и он её поймал. Но я уж не стану рассказывать, как мы, Волька, Витька и я, ходили за ней в Александровку, – про это уж не стану. А он её и второй раз хотел украсть, до того она, ещё раз повторяю, была расчудесная вся. И ведь как: осенью, когда дорога схвачена так морозом, что бидоны выскакивают на ней из телеги, а он ещё стеганёт специально лошадь кнутом – и, конечно, Жучка не могла пропустить грома этого. А он, возчик, что ни день, то больше дразнит и больше: так она ему нужна была. То есть, я хочу сказать, потерять такую собаку – это всё равно что себя потерять. И я потерял. Ведь я не просто заболел – нет, я не заболел! – а вот что-то со мной произошло такое, что день стал путать с ночью. Но вот как об этом мать моя рассказывала Екатерине Петровне, которая пришла к нам, чтобы узнать, что со мной случилось, почему неделю целую пропустил я. Как она пришла, я не слышал. Только вдруг учуял её запах – и проснулся. Проснулся я и слышу:

– …боюсь, не лунатик ли…

– Да что вы, Мария Ивановна, он просто очень мальчик впечатлительный.

– Ой, Катерина Петровна, но ведь вы подумайте тока: не хворат, а… как ночь, гляжу, поднимается. И одеватца молчком, и уходит. Я за ним: украдочкой, потихонечку, чтобы поглядеть: куда это он. И вот так встанет и глядит. «Мить, ты чего это?» – «Я, мам, погулять вышел». – «Да, чай, ночь». – «Нет, мам, день». – «Да что эта? Ты, чай, погляди: это луна, так светло-та. Ты вон погляди, – показываю ему на окошки, – какие они тёмные». А луна, правда, сияет индо. Если бы не окошки тёмные, прямо как днём. И уговорю его домой идти всё же. И мучаюсь с ним полночи: «Голова, мам, у меня, голова, мам, у меня». И я мучаюсь с ним. Кормлю: днём-то спит, не ест ничего. Спит целдень; и вот бужу, бужу: айда, айда, погуляем. «Щас, мама, ночь, я, мам, спать хочу». Ну, прям… лунатик; ей-господи.

– Да нет, Мария Ивановна, это пройдёт. Это так бывает с детьми… А вы ему собачку другую заведите…

– Ой, ну её к чёрту. Её задавят опять, и он совсем тода… ну её к чёрту.

А я и сам бы не захотел другую. Вот Жучка была умнейшая собака. На крыльцо ступает, скажем, сторож с бахчей, она: «Р-ррр…» Если Екатерина моя Петровна – ни звука: иди, пожалуйста, в избу.

И каково же было мне потерять ещё и её, учительницу мою…

Она учила нас только до Нового года. Раздала нам после ёлки подарки, кулёчки с конфетами и пряниками (а мне не кулёк, а два дала она: мы потом чай пили ползимы вприкуску), – и уехала. Замуж она вышла за капитана. За нашего, ильминского. Он приехал в отпуск и увёз её с собой. Но я про это узнал очень поздно. Уже после каникул. Когда в класс вошла другая учительница и сказала, что она будет теперь учить. Господи, какой удар для меня был это. И как, говорю я, судьба-злодейка напотешалась надо мной. Это ведь какая учительница-то. Я один раз бежал по коридору мимо неё и задел бачок с водой. И его уронил, разлил я на пол. А она меня за шиворот – и в учительскую. И там такого про меня наговорила, что директор, Серафим Николаич, на меня закричал:

– Вынь руки из карманов! И что у тебя там – ну-ка, выкладывай!

А у меня как раз были складник там и наган. То есть какой это наган – наганчик это. Из медной трубочки сделанный, в середине сплющенный и загнутый. Ну, да вы все знаете, какие наганчики делали, бывало. С резиночкой, для взвода бойка. Помните?.. Как вот уже, слышу, на меня посыпалось: «А, вот кто стрелял в дверь у меня на уроке?» И меня давай песочить. И когда уже я стал и шпаной, и убивцем почти то, в учительскую вошла Екатерина Петровна. Это ещё при ней было. И она, дав всем высказаться, сказала: «Давайте спокойно разберёмся, Лидия Васильевна, у вас на каком уроке стреляли? Но ведь он сидел у меня в это время. Так ведь, Митя?» Я сказал слезами: да. Но надо прямо признаться: это стрелял я. Но ведь я никого не убил. Зачем же так сразу и меня не знай кем считать. Ну, ладно: чего не случается только в школе. Всё бывало. Я просто хочу сказать ещё, что эта самая новая учительница мне не давала спуску ни в чём. И не мила мне, противна стала школа. И как путь-дорога до неё удлинилась без Екатерины Петровны! А гора, на которой у нас стоит школа, стала до того высоченная, что на неё поднимаешься, поднимаешься… Но вот – ух! – поднялся я. Поднялся и… тут тебя опять толкнут вниз. А потом по селу у нас прошла корь; потом, когда корь прошла, золотуха за ней пошла по селу. И я всё второе полугодие, считай, в школу не ходил. И, естественно, результат: «Ты не перешёл. На второй год, скажи матери, ты остался».

– Ой, да не плачь ты, не плачь. Чай, ща тебе тока шесть годов, и аи ты один не перешёл? И Волька с Витькой не перешли. Не плачь, не плачь, сынок. Ищё ты всех перегонишь у меня…

А у меня слёзы капают, капают сами. По одной слёзке из каждого глаза. Из одного – Екатерина капает, из другого – Петровна…

с. 50
Мятель

Вот вспоминаю. Бывало, делаешь заводь. Где-то уже под ночь, на ночь так уж глядя. И остановишься, и послушаешь: Мишуня плывёт. Он плывёт ещё только на Прорве, переговариваясь с берегами, а его слышно нам с Пристани. Сперва, впрочем, не совсем слышно, с кем он там переговаривается, но ты наклоняешься к воде и слушаешь ухом: это, различаешь, он с тем-то и с тем там разговаривает. Вот, хлюпая вёслами, уже он приближается. По той стороне плывёт. Тихо. Так тихо плывёт, что теперь слышно, как поскрипывают ремни на веслах, а когда вёсла приподняты и лодка плывёт сама по течению, слышно, как капают с них капли. Тут и на этом, и на том берегах приумолкнут все. Как точно бы сговорившись, и Мишуня, вдруг тишины испугавшись, спрашивает: «Робята, вы где?» И как на ухо это он спросит. Но в ответ ему никто ни слова. И он снова спрашивает: «А, робят?» – «Ты чего, дядь Миш?» – «Да костры-то чего не жгёте?» – «А мятель будет ли?» – «Будет». – «А почему ты знаешь?» – «Месяц больно гнутый…»

Теперь у меня будет такой вопрос. Вот такой у меня будет вопрос. Знаете ли вы, что такое мятель? Едва ли. Его редко кто знает. Мятель – это бабочка. Однодневка. Цветом она белая. Но очень она редкая. Даже, я бы сказал, чрезвычайно она редкая. Я вот пока не встречал ещё такого человека, который бы слышал про неё. О том, что она редкая, и в энциклопедии вы найдёте. Только на двух реках, говорится в энциклопедии, летит эта бабочка. И где именно: на Амазонке и у нас, на Суре.

По моим наблюдениям и по наблюдениям моих земляков, мятель летит только ночью. На костёр. И конечно, это была шутка, когда Мишуня, дядя Миша, сказал, что мятель полетит обязательно, потому-де «больно месяц гнутый». Он, мятель, может не полететь и в такую ночь, когда месяц только ещё народился. Его, вспоминаю, вообще не ждёшь, когда полетит он. Мы один год жгли костры по всем ночам, в продолжение двух недель, и хотя бы одна мятелинка появилась. Мы дрова уже все сожгли, какие были в прибрежных кустах, уже мы устали ждать этого гостя и, наконец, решили: всё, больше не остаёмся мы на ночь! Хватит фуфайки прожигать, в них ещё в школу ходить надо… И мы забыли про мятель, можно сказать, совсем. Как вот однажды, оставшись опять на Суре на ночь, легли мы спать. Все устроились, как говорится, на боковую, но мне что-то не спалось. Я встал и пошёл за дровами, и набрал я немножко сухоньких и стал разводить костёр. Но у меня спичек не было: я у Вольки, у брата, взял. Зажёг и гляжу – мятель полетел…

– Мя-атель! – закричал я.

Все вскочили. Подбежали к моему костру, поймали одну бабочку и… Нет. Это, говорят, не мятель.

Мне за это, за ложную весть, помню, влетело. А Волька, хотя и брат, не заступился.

– Я тебе, – сказал он, – ещё сейчас добавлю.

– За что? – сказал я.

– Спички не воруй – вот за что!

Но только он сказал, только он так сказал, как, видим, полетел он, мятель. Да такой сильный, что от моего костра ничего не осталось. Мятель его мгновенно завалил, как метель.

– Полундра! – закричали.

А дров нет. Тут бы надо разводить костёр скорее, а у нас нету дров. А мятель, надо сказать, живёт одну только минуту, пока он из песка вылетит и пока летит до костра. Причём так: когда костёр горит хорошо, его бывает видно, как он из песка вылетает: один за одним, один за одним. И уже пурга, метель, смотришь, бушует перед глазами.

Только без костра ничего не видно. Но я чувствую, что он летит. Он ведь как летит? И в рукава. И за шиворот. И в глаза. И в уши.

– Апчхи! – это, значит, и в носу. И в нос он уже проник.

– Ай! – волосы пощупаешь, а он в голове.

– Вот так встань. Вот так, тебе говорят! Ну зажигай, скорее!

А дров-то всё равно нет, дрова нужны!

И мы бросились все в кусты за дровами. А там – бахчи. Караульщик как-то услышал, что отряд мчит с Суры, стрелять стал. Ему кричат:

– Не стреляй, дядя Дёма. На Суре мятель.

– Я вам, – говорит, – дам мятель. Такой мятель устрою.

Бабах! бабах! – в темноте слышим.

Но набрали. Всего мы набрали: и дров, и арбузов. Я, как сейчас помню, хороший арбуз принёс. А мятель? Ну, что мятель? Он, если полетит, то уж полетит. Утром, поглядишь, его на берегу кругом полно. Берега сурные сплошь им устелены.

А костёр нужен тут зачем? Чтобы плясать и торжествовать. Ведь когда костёр горит, он летит к огню, а мы, ребятня, пляшем. И кричим, и орём мы: «Мятель! мятель!» Наплясавшись до головокружения, всяк рыбак говорит ещё, приговаривает: «Мя-тель, мятелёчек». И понюхает его!

Он устелил весь берег. Мы легли даже спать на него. Как, знаете, на вату. Или, как у нас говорят, на «мятельную перину».

Брат, помню, пошёл перетягу вынуть, но вернулся:

– Всё равно бесполезно, – сказал он, – на живца ничего не поймается.

И в этом, надо сказать, брат прав. Рыба – она не берёт в такой день на живца. Рыба не берёт ни на какую приманку в такой день. Рыба – она мятель чувствует.

Но я не пошёл с братом. Он меня позвал, но я, полусонный, ответил, что не пойду, что я спать хочу. Мы арбуз с ним съели, который я принёс с бахчей, и меня так сразу повело в сон, разморило, что я как лёг на мятель – и до утра, до света я проспал.

Очнулся. Гляжу: бело. Белым-бело. Как точно зима это. Но – гляжу – что такое? У костра никого. Уже, слушаю я, все на реке. А ведь обидно проспать в такой день? Когда, тем более, я первый сказал: «Ребята, мятель полетел!»

Но главное, гляжу я, у меня удочку стянули. Ловить мне нечем. А мятеля… Сколько мятеля! Но ловить мне нечем, удочки у меня-то и нет. Однако, шмыгая носом, я набрал его полкармана. И побежал, чтобы Вольку искать. Бегу и вижу я, как в моей заводи голавли плавают. И подузды! И по-моему, дядя Фетюшин на берегу сидит. Со спины вроде бы он.

– Дядь?

– Ну.

– Это моя заводь.

– Да я не знал. Я гляжу, никого здесь нет.

– Ты чего поймал?

– Да вот немножко поймал.

Я подхожу поглядеть. Ничего себе! Вот такого. Да вот такого! Да вот такого! И я говорю ему:

– Это моя…

– Чего?

– Рыба.

– Хе-хе, – смеётся. И стал он закуривать. Я на него так гляжу – пристально, в упор. Обжёг он палец, пересыпал он из цигарки в кисет и говорит мне:

– Клюёт.

– Ну а мне-то что?..

– Ты мне дай, дядь, удочку за это.

– За что?

– За заводь.

– Хе-хе.

Но я гляжу на него уже такими глазами, что… он говорит:

– А ты на перетягу. Лови на перетягу.

На перетягу. Кто же ловит на неё. На мятель перетягами у нас не ловят. Но момент был такой, что надо ловить. Все же ловят. Слышно: цок! пок! Вытаскивают всё каких! Плюх! – вдруг сорвётся у кого-нибудь – слышно по реке. И я побежал к Вольке. Но он мне говорит, что он не брал мою удочку и что он не видел, кто её взял. А я ему говорю:

– Ну, дай, Волян, половить хоть мне…

– Да я, что ли, виноват, что ты проспал. Надо было… У! – говорит он мне. – Уйди! Из-за тебя вот сорвалось!

А тут и без того ведь обидно. Да ещё он, брат, так разговаривает. И я после этого побежал. Не помню я ничего больше. Как я перетягу забросил. Зачем я её забросил. И сколько я её держал. Ничего я этого не помню. Только помню, как меня вдруг повело. Да ведь как: тащит прямо меня в воду. И я – карау-ул! – закричал. Тут подскочил дядя Фетюшин. И мы вывели с ним сома, как потом оказалось, на три пуда. А момент, я вам доложу, какой: такого уже большого не будет! Именно? Дядя побежал за помощью. Он, сом, ведь, как кит, здоровый. Такой, что, представьте, когда я на него сяду верхом, он поднимется, и я точно бы на вздыбленном это коне! А крика, а шуму. Рыбаки отовсюду бегут. Да не только рыбаки: вся бежит уже деревня. Уже и там услышали. А мы его с дядей всё держим. Как не знаю даже кого! А все, кто рядом, говорят:

– Надо же… На перетягу попалось… Вот как в жизни бывает… И кому, кому попалось…

Вдруг, гляжу, полетел. Дядя! Он наступил на сома и, так вот сделав руки, бултых в воду. А мы – я, Волька, Витька, Капитан, Ляся, Вета, – нет, Ляси не было. Ляся не участвовал тогда… тащим на берег. От воды подальше!

А народ бежит, бежит. Вся Большая улица наша! На сома глядеть! И, гляжу я, мама. Мамка наша несётся. С мешком. Потому что утром на мятель бабы приходили и собирали его для кур. Накладут они его, бывало, полный мешок и тащат домой, чтобы кур им кормить. Но в то утро наша мама тащила не мятель, а сома. Народ ей помог на спину, помню, завалить.

– Спасибо, товарищи, – сказала мама и потащила домой.

А я тащил за ней арбуз, который принёс с бахчей ночью. Мы ведь его – вот сейчас я только вспомнил – не съели. А впрочем, может, и съели. Может, и вообще этого ничего не было. Это, может, я вам выдумал всё. Но только, конечно, про бахчи. А про сома я нисколечко. Я вам даже поклясться могу, что такие водились в Суре. Вот спросите вы у любого, и каждый вам подтвердит это.

с. 18
Переплыл

Странно: когда начинает цвести черёмуха, та сторона Суры вся белая, точно в облаках стоит, а наша сторона едва-едва зацветает. И поспевает там всё раньше. И если у нас, например, клубника меленькая, то там она, не дам соврать, вот такая, с кулак! У нас она кислая какая-то, а там до того она сладкая, что даже мёдом отдаёт. У нас в пойме и ежевики мало, и смородины почти нет. А ди кий лук горький-горький. И лягушками он пахнет.

Я серьёзно это всё говорю. Мне Волька оттуда приве зёт, я попробую для сравнения, но разве можно сравни вать! Никакого сравнения и близко даже не может быть! Жалко, мало привёз! Он в зубах мне привозил. Потому что с одной рукой плоховато он тогда ещё плавал. А я штаны ему караулил за это. Ему, Додону и Лясе. Они у меня спрашивали:
– Чего, Митёк, хочешь оттуда?

– Ничего, – отвечал я им, – возьмите меня туда с собой.

Но они меня не брали, потому что недавно Петя Тол стый утонул. С бревна. Хотя, кажется, с бревна утонуть трудно. Чтобы с бревна утонуть, надо быть самому брев ном. У нас все, кроме Пети Толстого, на них катались. Когда сплав на Суре идёт, мы только этим и занимались.

Вспоминаю.

Вот бревно сейчас плывёт, его, заплыв, останавлива ешь. Оно сперва крутится. Или, как мы говорили, брыка ется. Иное попадается норовистое, прямо как лошадь с характером. Поэтому, конечно, надо обладать сноровкой, чтобы на него забраться. Но как на него заберёшься и на нём поплывёшь по Суре – вот любо! Вот хорошо! Даже спеть хочется. И мы, пацаны, таким вот способом на них катались. А Петьку мы однажды посадили верхом и пустили по течению, мы думали, что он не упадёт, не соскользнёт с бревна, благо бревно мы выбрали по нему, толстое-толстое. Но он и на таком не удержался. Просто поразительно, как это получилось так? Сплав шёл силь ный. А когда сплав идёт сильный, то упасть с бревна практически невозможно; даже если оно вдруг и крута нётся, то в этом ничего нету страшного. Всегда можно перебраться на другое. Оно вот, рядом плывёт. Петя не сумел сделать даже такого пустяка…

После того как Петя утонул, нам, пацанам его воз раста, родители запретили кататься на брёвнах. И такое продолжалось долго, едва ли не всё лето брат следил за мной, не давал возможности прокатиться по Суре. Да же мать про всё уже забыла, а он меня всё ещё опекал. Правда, она ему порку сделала знатную, когда ей наябед ничали, что я на брёвнах опять катался.

Короче сказать, они, ребята наши, перебрались на ту сторону. А меня Волька избил, исключительно, как я ду маю, для того только, чтобы дома, если я утону, было чем оправдаться перед матерью: я его, дескать, и так и эдак лупил, но он, мам, всё равно…

Ребята перебрались на ту сторону рыбу ловить, а я стою на этой, на опротивевшей мне стороне и не знаю, что делать. Они уже перебрались туда, а я сел спиной к ним и притворился, что плачу. Вдруг слышу:
– Ты, Митёк, слышь, Митёк, не плачь. Мы тебя сейчас перевезём.

Но я всё равно к ним не обернулся. До тех самых пор, пока не услышал, что они близко уже. Надо ли гово рить вам о том, что испытываешь в такую минуту? И что испытываешь, когда тебя перевозят на ту сторону? Пере возят! Думаю, каждый знает, что это значит! Сперва те бе позволяют плыть самому до середины реки, а там, ког да станешь уже уставать, тебя подхватывают под мышки и, как гусёнка, несут до берега. Однако получилось на этот раз так. Они не дали мне даже обвыкнуться как сле дует на новом берегу, как уже, слышу я, собираются пере бираться все на нашу, на свою сторону, потому что там появился Ляся, который, глядим, залез в воду и стал кри чать, что рыба ловится исключительно! Я стал убеждать всех, что он врёт, но мне, слышу, говорят:
– Ну и оставайся здесь…

Я не понял, не успел понять даже, в чём дело. Вижу только, как все уже поплыли. Даже Волька с Витькой, которые меня перевезли.

– Во-оль-ка-а! Вить-ка-а!

А они плывут себе да фыркают. Переплыли! Что я чувствовал в это время, каждый может себе представить сам. И кричат:
– Эге-ге-ей! Привет моряку с крейсера «Вьясс».

Берег, на котором я остался, вьясский. По названию села – Вьясс – они крейсер и выдумали.

И как же, кто бы знал только, слышать было такое обидно! Так было обидно, что я не поднялся даже с места, хотя рядом всего полно: и клубники, и смородины, и чего только нет на вьясской стороне! – но несмотря на это, я не поднимаюсь с места, сижу и сижу, как слышу:
– Давайте картошку есть, она испеклась давно. Эх, вот какая рассыпчата! Ц-ц-а! – говорят они там.

Я не знаю, как передать вам это состояние…

– Я маме скажу, – сказал я шёпотом.

И слышу:
– Это конечно. Но ты сначала переплыви. Эх, какая картошка, а!

Вот, друзья, с тех пор прошло лет тридцать уже с га ком, но я всё ещё помню, как стал мне вьясский берег не мил. Ну прямо сиротинушка я горькая. Один, без Вольки, без Витьки, без Ляси, и такая тоска на сердце, что, если бы они чуть подальше были ещё и не так их было мне слышно, помер бы я на чужом берегу! А плыть боюсь. На своём берегу я чуть не до половины реки заплыву, не боюсь. А тут залезть – и то почему-то не хватает сме лости.

А они крякают, едят картошку и ведут себя так, точно бы меня не существует уже. Если вспомнят про меня, то как будто я чужой им…

– Оставить ему или не надо?

– Кому! Он не переплывёт всё равно.

И я – эх, была не была! – решился. Тонуть, так уж, думаю, всё один конец. И стал заходить я в воду. Но что странно: мне было страшно только в самом начале, когда плыть легко-легко: ведь я на чужом берегу наотдыхался; а потом, чем дальше я удалялся от берега, тем мне было уверенней. Причём, когда я плыл, едва ли помнил про известный наказ: если ты маленький, не переплывал ни разу реку и боишься, то не оборачивайся назад, а плы ви и плыви и гляди вперёд всё время. Тем не менее, как рассказывают Волька с Витькой, я плыл и не обер нулся, не посмотрел на удаляющийся берег ни разу. Плыл и плыл, даже когда они, Волька с Витькой, кричали, ора ли мне в две глотки, что-де вставай, вставай, уже мелко, я плыл и плыл. Когда же, наконец, решился встать, то – батюшки! – уже мне по щиколотки. А Волька с Вить кой прыгали на берегу, ликовали: «Переплыл! Пере плыл!» И мне сказывают: «Голова ты два уха! Чудак ты, чудило! Знаешь ли ты про то, что ты её, Суру, всю пере плыл? «

А я гляжу на родной наш берег и не узнаю его: наш это или всё ещё чужой? Только когда набегался, – ой как я по родному берегу носился, говорят! – когда поел кар тошки, родной нашей, понял, наконец, что я дома.

с. 28
Река

Бегу я на реку.

Так прытко я бегу, что даже дорогу не чую босыми ногами. Ух! Вот я встаю. И – это что такое? – пойма пошла вертеться, как пластинка! Как есть вся пойма – с арбузами, с дынями, с лисами, с зайцами. А я…

Я бегу дальше. Вот уже конопли пошли. Тёплые-тёплые. Их так прогрело солнце, что в них воздуха даже нет. И когда из них выпрыгиваешь, то – смотришь – река Сура. Такая вся милая глазу!

– Ого-го-о! – слышу я, уже голос мой гогочет там на воде.

Ай-ай-ай, – на песок не ступить – до чего горячий. И какой, смотришь, белый он. Точно сахар! И весь какой ровный. Ровный-ровный. Проползи сороконожка по Пристани – это так место называется, где мы купались, – все сорок ног её, смотришь, на песке.

…Господи, как же люблю я её, Суру. Мне довольно услышать «Пристань». Или увидеть это слово в книге. Как весь уже там я сердцем – на Суре! На Сурушке моей милой!

– Чего гогочешь? Рыбу ты нам пугаешь!

Так говорят ребята, когда я подбегу к воде и, ступая в неё, спрашиваю:
– Вить, ты сколько поймал?

– Два ерша. Пескаря. И окунька.

– А ты, Воль, сколько сейчас вытащил?

– Я не считаю… Иди за дровами сперва.

Уже посылают они меня за дровами. Но я не спорю, иду за дровами охотно, потому что в кустах поспела уже ежевика. Я так её люблю, что даже не боюсь медянок. Тёмные сырые места ими буквально кишат. И крапивы я не боюсь, а она тоже ведь кусается как! Даже волдыри по всему телу идут. И я, если выгляну из кустов и не увижу Демьяна, караульщика на бахчах, то не прочь ещё и за арбузом сползать. По-пластунски.

– Я вот чего вам принёс! – кричу я ребятам. – И вот чего!

– Ступай ещё! Ты Демьяна там не видал?

– Нет… Только, Воль, ты дашь мне за это складник?

– Бери. Он в левой поле.

Но и половить рыбу я не против. Как ребята – капланами, капланчиками. Мы называли так небольшие рыболовные сеточки, которые вязали сами. Из ниток десятый номер. Нынче ловля капланами запрещена. Тогда же мы ловили всем, чем только можно. В Суре её, рыбы, было просто ужас как много. После войны, когда всем жилось голодно, рыба ой как нас выручала.

И вот, бывало, стоишь с капланом, глядишь на перекат, где вода рябая и блестит, как у пескаря пузо. Но вообще-то на Пристани, надо сказать, у нас течение тихое. Вода как зеркало. Даже комара, представьте, видно. И мой брат Волька мне кричит:
– Чё поймал?

– С… сом!

– Выше! Выше! Иди скорее на берег!

– Ох, если упустишь!

– Он…

– Чего?

– …не лезет в бидон…

И тут скорее из воды вылазишь на берег. И за то, что я не упустил, брат мне всё даёт. Чего я только не спрошу. Даже когда скажу ему: засыпь меня горячим песком всего, – он засыпает. А я в горячем песке согреваюсь быстро. С минуточку только одну полежу, зуб на зуб не попадая. Потом они, Волька с Витькой, бросают меня в воду, когда я согреюсь так уж в песке, что впору печь яйца у меня на пузе!

Вот они раскачали и бросили меня в воду. Бултых!

– Ой хорошо! Ещё меня!

И вот так вроде оно неинтересно глядеть со стороны, как мы проводим время на Суре. Но это ведь как сказать. Бывало, не заметишь даже, как время пролетит до вечера. А вечером, когда солнце начинало садиться, мы пескаря ловили для наживки. Но заходим теперь мы неглубоко, потому что пескарь для наживки нужен небольшой: чем меньше он, тем лучше. А если живца облюбует щука, то она всё равно на перетягу не попадётся. Она перекусывает поводок. Хищница! Сейчас один крючок не жалко, но тогда каждый крючок был у нас на учёте. А поэтому мы живца зацепляем за спинку, и только чуть-чуть, чтобы щука поводок не перекусила, но жука майского и личинку зацепляем, конечно, полностью, как, скажем, червя дождевого. Нам их, жуков, не жалко. А живца, когда он плавает, жалко немножко. Он, как в аквариуме, плавает в кошеле!

Вот перетяги мы поставили. И мой брат, поскольку он нырял с головой, плывёт на берег; а я к нему. Так же нырнуть там и потом, как он, уже пойти сушиться.

А на берегу, смотришь, весь состав налицо – ребята сидят у костра. Пламя видно теперь издалека. Так что если пойдёшь в кусты за дровами, то не заплутаешься. Но нередко бежишь на месяц долго, потому что он, когда всходит, в кустах кажется человеку костром. И как тепло в это время бежать по песку! Ведь он прогрет до самого утра… У костра бросаешь ты хворост на землю и садишься. Сура. Как тихо на ней! Когда ж мальчишки загалдят, вдруг плесканёт рыба! А если в это время с Прорвы возвращается Мишуня, Капитан у него спросит, чего поймал он – улов везёт какой? – Колька Капитан, которого Мишуня «произвёл» в капитаны. Мы спали однажды, а он причалился бесшумно, сошёл к нам на берег и нарисовал ему усы, как у капитанов.

Но вот картошка уже поспевает. Я, поскольку её люблю с сырцой, тереблю свой край в костре. А про себя думаю: «Зачем обещал я маме прийти ночевать?» И мне кажется, что так же думает мой брат, иначе б он не стал закапывать часть картошки в песок. Она, картошка в песке, будет готова только в полночь.

Он думает, что я уже буду спать. А я не буду, специально вот не лягу, потому что я хочу дождаться света, и, когда все будут спать, встану и пойду проверять перетяги. Однако сон морит меня скоро. И когда Волька толкает меня в бок, чтобы я вставал есть картошку, я ему отвечаю: «Она сырая… я такую не люблю мотыжить». И я уже чувствую, как в бок, через дыру фуфайки припекает холодом. Просыпаюсь. И вижу такую картину: костёр давно уже потух; по Суре туман ходит клубами; в кустах чирикают птички; песок уже холодный и убран росой; в небе пусто и мутно; у костра храп стоит могучий… Самое время идти проверять перетягу! Но не хочется. Просто сил никаких нет, спать, спать, спать мне хочется.

Я просыпаюсь, когда ребята проверяют уже перетяги. И Волька, держа кошель на плече, толкнёт меня: «Пошли домой, соня». Но, войдя в село, он отдаёт мне кошель свой, с тем чтобы я передал рыбу маме варить и жарить, и сам пойдёт копать жуков, личинок искать в навозе. А я, забежав домой и передав маме рыбу, пойду скорее на крыльцо, потому что она хоть и рада, довольна уловом, но всё-таки ворчит, потому что я обманул её, обещал ей вчера прийти к обеду, а сам вот только когда явился: утром. И на крыльце мне видится всё не так, как вчера, а как-то всё иначе, хотя вроде всё то же самое, что и вчера было: так же говорит радио – идёт первая гимнастика! – и кот на брёвнах так же умывается: помусолит он лапу, посмотрит налево-направо и, облизнувшись, снова продолжает умываться; ласточки вон сидят на проводах и щебечут; и телёнок кричит вон: «Му-у!..» – голосом своим истошным; и петух ходит вон по росе и вздрагивает – «кок» – от всякого пустяка; и вон сидит Витек под ветлой, притаившись, потому что на лужайке, посреди улицы, лежит ловушка, её стрижи хватают на лету, чтобы унести в гнездо к себе, и… вон попался уж один; и, подбежав как пуля, птицелов падает: есть! поймал – но я отворачиваюсь от этой сцены, потому что я не карапуз, как он, а уже с Суры пришёл, с ночи! И в это утро свершится такое ещё: мать, напевшись – цып-па, цып-па-а! – зайдёт в избу и, выкладывая яйца из фартука, скажет: «Вы если пойдёте на Суру, то…» – я задохнусь от счастья! Потому что всё! Мы – Волька и я – наравне помощники! А не как вчера было, когда она не пускала меня на реку, так что мне пришлось ещё её упрашивать, обещать ей, что я до обеда только и приду, прибегу же я, мам, обратно; а сегодня – она уже говорит:
– Если вы пойдёте с ночевой, то я не пущу! Ну хорошо, хорошо. Но только до вечера! Придёте вечером? Не обманете вы меня?

Не обманем, мама.

с. 24