Хорошо сидеть дома, когда за окном дождь. Не дождь, а настоящая буря. Не буря, а тайфун. Цунами. Ураган. Ветер рвёт с корнями деревья. От грома трясутся стены. В окнах дребезжат стёкла. А ты сидишь дома… Сидишь и выдумываешь всё это: про ураган, про цунами, про дождь…
Нет, дождь идёт на самом деле. Только тихий и какой-то неуверенный. Он робко стучит в окно. Струится по стеклу тонкими змейками. На столе горит лампа. На кресле лежит плед. Под пледом…
– Доченька! Вынеси, будь добра, мусор!
Доченька – это, конечно, я. Я сижу в кресле, под пледом. В руках у меня книга. Интересная, между прочим, книга. Про пиратов, пиастры и одноногого Джона Сильвера. Про «йо-хо-хо» и чёрную метку. Я читаю и одновременно слушаю дождь. Слушаю и радуюсь, что вот он идёт, а я сижу. Сижу дома, в тепле. На столе горит лампа…
– Иду, мамочка!
Я откладываю книгу. Выключаю лампу. Наматываю на шею шарф. Мусоропровода у нас нет, и мне придётся тащиться с ведром на улицу. Туда, где дождь, и цунами, и ураган.
– Не задерживайся!
– Хорошо, мамочка, не волнуйся!
Первое, что я увидела, выйдя на улицу, была огромная лужа. Она разлилась от подъезда до самой помойки. А в центре лужи, в самой её глубокой середине, стояла Танька. Стояла, раскинув в стороны руки и запрокинув к небу голову. Подставляла дождю зажмуренное лицо. Улыбалась. Вид у Таньки был блаженно-глупый. Как, впрочем, у всякого счастливого человека.
– Ты чего это, Тань?
– Простужаюсь, – не поворачивая головы, ответила Танька.
– Зачем?
– Завтра ж контрольная.
– Ну и что?
– Тебе ничего, а мне… Слушай! – Танька повернула ко мне голову и открыла глаза. – Давай вместе?!
– Чего?
– Простужаться! Вставай рядом, – Танька широким жестом указала на лужу, словно это и не лужа вовсе, а её царская вотчина.
– Не, – сказала я, – меня мама ждёт.
Осторожно, стараясь не промочить ноги, я обошла Таньку и направилась к помойке. В нос мне ударил кислый запах тухлого лука и гнилых картофельных очисток. Пока я вытряхивала мусорное ведро, Танька бубнила:
– Никакой в тебе романтики. Скучный ты человек. И жизнь у тебя скучная. Серая у тебя житуха.
В общем-то, Танька права. Жизнь у меня действительно скучная. Неинтересная. Без историй и приключений. Без сумасбродств и потрясений. Без фантазии и полёта. А всё потому, что я очень послушная девочка. Я всегда делаю, что мне говорят. Вот, пожалуйста: выношу в дождь мусор. Не грублю взрослым. В автобусе уступаю место пожилым людям и гражданам с детьми. В школе получаю пятёрки. Дома подметаю пол и мою посуду. В мороз надеваю шапку и тёплые штаны. Не грублю… ах, да, это уже было…
– Ну что тебе стоит постоять со мной? Ну, немножко? – продолжала ныть Танька, пока я на цыпочках пробиралась по краю лужи к своему подъезду. – Постояли бы, попростужались… эх, скучный ты че…
– Танька! Ах, ты! Чтоб тебя!!!
Мы с Танькой одновременно оглянулись.
От автобусной остановки к нашему дому, волоча огромную сумку и размахивая зонтом, неслась тётя Катя – Танькина мама. «Ну, сейчас начнётся», – подумала я и на всякий случай отошла на безопасное расстояние.
– Ах, ты! Чтоб тебя!!!
Тётя Катя, как тяжелогружёная баржа, взрезала гладкую поверхность лужи и подняла целый фонтан брызг, окатив ими Таньку, себя и немножко меня. Танька принялась дико хохотать и подпрыгивать, топая и расшвыривая ногами воду.
– Чтоб тебя!!!
Тётя Катя попыталась дотянуться своим зонтом до Танькиного зада. Но Танька как безумная скакала и носилась кругами по луже, увиливая от тёти Кати и её зонта.
– Чтоб тебя, окаянная! Выйди из лужи! – ругалась тётя Катя.
А Танька только смеялась. Трясла головой. Дрыгала ногами. Так они и неслись до самого подъезда: все мокрые с ног до головы. Танька хохотала, вихляя задом, а тётя Катя размахивала зонтом и своей огромной сумкой.
Да, что и говорить, жизнь у Таньки весёлая. Не то что у меня…
– Плохо, – задумчиво сказала Танька.
Мы стояли на перемене у окна. Танька внимательно разглядывала в своём дневнике жирную красную двойку.
– Что плохо? – спросила я.
Хотя и так понятно, что «плохо». Простудиться в тот раз Таньке так и не удалось. За контрольную ей поставили двойку. И теперь тётя Катя заставит Таньку стоять в углу. А Танька стоять не будет. И тётя Катя будет гоняться за ней с веником по всему дому.
– Не расстраивайся, Тань, – отчего-то мне вдруг стало её очень жалко, и я положила ей на плечо руку, – как-нибудь…
– Не расстраивайся?! – Танькины брови поползли вверх от удивления. – Почему это я должна расстраиваться?
– Ну… как же, – настала моя очередь удивляться, – ты же… сама… плохо тебе…
– Не мне, – сказала Танька.
– А кому?
– Тебе!
– Мне?
– Тебе, тебе! – Танька сбросила со своего плеча мою руку. – От тоски и безысходности!
– Безысходности? – опешила я.
– Ну да! У тебя за контрольную что? Опять пятёрка?
– Ну.
– Ну вот! Тоска и безысходность. Не надоело?
Танька уставилась на меня серьёзным пристальным взглядом. Я не знала, что ответить.
– Не надоело? – переспросила Танька и зловеще сощурила глаза. – Так и будешь всю жизнь получать свои пятёрки и выносить мусор. Так и будешь…
Я растерялась. Мне было непонятно, какая связь существует между мусором и моими пятёрками.
– Тот, кто получает пятёрки, – объяснила Танька, – слушается старших. Кто слушается старших, выносит мусор. Так и пройдут твои лучшие годы… на помойке.
Танька говорила так логично и убедительно, что я испугалась.
– Что же делать-то, Тань?
– Смотри на меня!
Я посмотрела. Танька как Танька. Ничего особенного.
– Надо жить, как я. Полной жизнью, – сказала Танька. – Понимаешь?
Я кивнула, не имея представления, о чём это она.
– Независимой надо быть, – пояснила Танька. – Ясно?
Я опять кивнула.
– Только независимость тебе вот так вот – ни с того ни с сего – никто не отдаст. За неё бороться надо.
Танька согнула руку в локте, демонстрируя отсутствующие мускулы. Потом задёргала у меня перед носами кулачками, показывая, как именно надо бороться за свою независимость.
У меня в голове замельтешило – то ли от Танькиных худосочных кулачков, то ли от неизвестно откуда всплывших обрывков мыслей. Борьба за независимость… смерть бледнолицым… голодающие народы Африки… демонстрация протеста… марш несогласных… мы не рабы, рабы не мы… проклятые капиталисты… борьба за независимость.
Танька с интересом наблюдала за моим лицом.
– И вся-то наша жизнь и есть борьба-а-а! – фальшиво пропела она противным тоненьким голосом.
И тут меня, наконец, осенило! Вот оно, оказывается, в чём дело! Оказывается, вся Танькина жизнь: дикие пляски по лужам, двойки, дрыганье ногами, замечания в дневнике – не что иное, как борьба. Самая настоящая борьба за суверенитет и независимость.
Увидев просветление на моём лице, Танька с облегчением вздохнула.
– Иди и борись, – напутствовала меня Танька.
Когда я пришла домой, мама возилась с тряпкой в прихожей – мыла пол. Щёки её раскраснелись от напряжения, ко лбу прилипла прядь волос.
– Доченька! – ласково улыбнулась мама. – Что так долго?
Не отвечая, я протопала грязными ботинками по чистому, влажному после мытья полу. Зашвырнула на диван портфель. Вслед за портфелем зашвырнула пальто.
– Что случилось? – спросила мама. В её голосе не было упрёка, только беспокойство и удивление.
Вслед за пальто я зашвырнула шарф.
– Ах, да! – спохватилась мама. – Пока ты не разулась… доченька, вынеси, пожалуйста, мусор.
– Сама!
– Что? – не поняла мама.
– Сама выноси свой дурацкий мусор!
Внутри у меня тонко задрожало, мелко-мелко затряслось – от ужаса, и радости, и гордости, и ещё какого-то нового, непонятного ощущения. Нет! Я не проведу свои лучшие годы на помойке! И жизнь моя теперь, как у Таньки, будет борьба.
– Я вам не нанималась тут, – сказала я, – и вообще… я вам не рабыня. А ты… ты… капиталистка! Эксплуататорша!
Сердце моё сладко замерло в предвкушении предстоящей схватки. Я ощущала себя настоящим борцом. Как Че Гевара. Или Симон Боливар. Я про него в книжке читала. Он боролся за независимость. И в честь него даже назвали целую страну. То ли Симонию. То ли Боливию.
Сейчас мама схватит тряпку. Или веник. И погонится за мной, как тётя Катя за Танькой. И может быть, даже отлупит. А я буду хохотать и вихлять, как Танька, задом. А мама будет кричать на меня. И ругаться. И грозно топать ногами. И…
Мама взяла тряпку. Намочила её в ведре. Выжала. Потом опять намочила. Опять выжала. И стала тщательно мыть чистый пол. И мои грязные следы на нём.
Я стояла молча и ждала, когда же начнётся борьба.
Мама тоже молчала и всё мыла и мыла блестящий, скрипучий от чистоты пол.
– Мам, – растерянно сказала я.
Мама подняла голову и улыбнулась какой-то странной растерянной улыбкой. Щёки у неё были совершенно мокрые.
И мне вдруг стало ужасно стыдно. И так её жалко! Так жалко мою добрую, мою любимую маму!
Я схватила мусорное ведро и выскочила на лестницу. И бегом, бегом… скорее на улицу. Я добежала до помойки и долго-долго трясла над ней уже совершенно пустое ведро.
Ну её, эту Таньку, с её независимостью! Не надо мне этой независимости. Пусть сама борется, если ей так надо.
У меня очень богатое воображение. Иногда даже слишком богатое. Я воображаю себе то, чего нет на самом деле. И сама потом от этого страдаю. Хотите пример? Пожалуйста! Вот, совсем недавно был случай.
Вызывает меня наша училка по истории отвечать заданный урок. А мы тогда как раз эпоху Петра Первого проходили. Ну, я эту тему хорошо знаю. Эту тему стыдно не знать. Как-никак это ж царь наш, наш первый российский император. Он ещё окно в Европу прорубил. Эх, зря я тогда про окно вспомнила. Совсем не к месту.
Выхожу, значит, я к доске. Выхожу уверенная такая. Я ж за пятёркой иду. Потому что тему очень хорошо знаю. И начинаю рассказывать. И про царевну Софью, и про немецкую слободу, и про потешные войска. И про то, как Пётр прорубил окно в Европу. Зря всё-таки я про окно… Как только упомянула я про окно это, разыгралось моё воображение не на шутку, и я говорю:
– В те времена Россию отделял от Европы высокий-превысокий деревянный забор. Тянулся этот забор от самого севера до самого юга. И нельзя было этот забор ни перепрыгнуть, ни обойти, ни объехать. Потому что упирался он с двух сторон в моря: на севере в Северное море, а на юге – в Южное. И даже по морю шёл этот проклятый забор. Никто не знал, кто его построил. И сам Пётр тоже не знал, потому что построили забор задолго до его рождения. Но всё-таки надо было что-то с этим делать, потому что очень хотели русские люди попасть в Европу, и сам Пётр очень хотел.
Я останавливаюсь, чтобы перевести дух. Все ребята смотрят на меня как-то странно, но молчат, слушают. И историчка тоже молчит. Ждёт, чем всё это кончится, куда меня, наконец, кривая вывезет. А у меня так: если воображение разыграется, остановить его уже ничем нельзя. Сама понимаю, что говорю глупости, но ничего поделать с этим не могу, это помимо моей воли происходит. Так вот, перевела я дух и продолжаю:
– И решил Пётр прорубить в Европу окно. Лучше бы, конечно, дверь. Через дверь ходить удобнее, чем всё время в окно лазить. Но с другой стороны, если разобраться, дверь ведь больше, чем окно, поэтому прорубать её гораздо тяжелее. Так что по-своему Пётр был прав. Взял Пётр Первый в руки топор и давай рубить! Рубит-рубит, рубит-рубит, только щепки в разные стороны летят. В конце концов затупился его топор, и бросил его Пётр. Тогда взял Пётр в руки пилу и давай пилить! Пилит-пилит, пилит-пилит. А потом вдруг вспомнил: нет, я же должен прорубить окно, а не пропилить. Тогда Пётр и пилу тоже бросил. Сел и стал думать: что же делать? И придумал Пётр позвать на помощь своих птенцов. Есть даже такое выражение: «Птенцы гнезда Петрова». Так говорят, потому что жил на самом деле Пётр в гнезде, и был он орёл. Это потому у нас гербе орёл изображён, что так с доисторических времён повелось: все цари на Руси орлами были. И Иван Грозный был орёл, и Борис Годунов, и даже Лжедмитрий. И вот позвал Пётр свой выводок, и прилетели они все. И Меншиков, и Ягужинский, и Малюта Скуратов… хотя нет, Малюта, кажется, не Петра птенцом был, а Ивана Грозного. В общем, не в этом дело. Главное, слетелись они все на зов Петра, крыльями машут, а в лапах топоры держат. И давай рубить! Рубят-рубят, рубят-рубят. Ох, и трудно им было! Топоры тяжёлые, из лап выскальзывают…
– Ну, хватит, – хлопает ладонью по столу историчка и поднимается со своего места. – С меня довольно! Ты что, издеваешься? Что ты несёшь? Это же бред сивой кобылы! Ты что, белены объелась?
Я печально качаю головой и смотрю на свои руки. В них ничего нет. И почему это она решила, что я что-то несу? И белены я никакой не объедалась. Я её в глаза не видела, эту белену. На завтрак бабушка приготовила мне манную кашу, но я её терпеть не могу – кашу, конечно, а не бабушку – поэтому объесться я уж никак не могла. Ничем. Я вообще малоежка.
– Садись на место. И подумай, наконец, о своём поведении. Пока не поздно, – говорит историчка и продолжает вести урок.
А я сажусь на место и начинаю думать. Но думаю я вовсе не о своём поведении. Я думаю о той сивой кобыле, про которую говорила учительница. Я представляю её такой красивой, сиреневато-серебристой, такой переливчатой. В её гриву и хвост вплетены разноцветные атласные ленты, на голове у неё роскошная соломенная шляпа. И вот эта сивая кобыла идёт на утреннюю прогулку в окружении фрейлин и камеристок. Все они тоже кобылы, только не сивые, а потому не такие красивые, как их госпожа. И вот гуляют они, гуляют, и видит сивая кобыла прекрасные, огромные, благоухающие цветы. Это белена, но сивая кобыла этого не знает, она вообще очень плохо разбирается в цветах. И велит сивая кобыла своим фрейлинам и камеристкам нарвать побольше этих цветов на завтрак. И возвращается сивая кобыла к себе домой, и подают ей на завтрак белену. И ест она эту белену, ест, и никак не может наесться. В конце концов объелась сивая кобыла белены, и стало ей плохо.
В этом месте мои раздумья прерывает резкий звонок с урока, и все подскакивают с мест и начинают собираться. Только я продолжаю сидеть и думать. Я думаю про несчастную сивую кобылу, объевшуюся белены, и мне становится её очень жалко.
Я представляю, как она, свернувшись клубочком, лежит на кровати, на белых пуховых подушках, и страдает. У неё поднимается высокая температура. Градусов пятьдесят-шестьдесят. Она сучит копытами и стонет. Она, конечно, сама виновата – не надо было есть столько белены. Но её же никто не предупредил. Она вообще тогда белену первый раз в жизни увидела. И вот начинается у сивой кобылы бред. Это ужасно – бред сивой кобылы. Не дай вам Бог услышать. Она лежит и бредит, и никто не может ей помочь.
Я представляю себе всё это, и сердце моё разрывается от жалости к сивой кобыле, и по щекам моим катятся слёзы. В это время к моей парте подходит учительница. Она наклоняется ко мне и участливо говорит:
– Ну, не стоит так расстраиваться. Я понимаю, ты раскаиваешься в своём поведении на уроке. Конечно, твой ответ – это вообще за гранью… Но ты же разумная девочка, ты исправишься. Не надо так убиваться.
И тут я начинаю плакать ещё сильнее. Потому что я вовсе не разумная девочка, и никогда я не исправлюсь. И ещё потому, что мне очень жалко сивую кобылу, которая объелась белены.
Мой дедушка – артист. В прямом смысле этого слова. Он артист с большой буквы «А». Ну, в том смысле, что фамилия у него Антонов. Он играет в этом театре, как его там, драм… пам-пам…ну, не важно в общем. Ещё он снимается в сериалах. Он уже в двух снялся. В первом он играл бандита, такого злобного, в наколках. А потом его повысили, и он сыграл главного милицейского начальника всех милиционеров. Ну, вы, конечно, помните моего дедушку: крепенький такой, с лысиной. Ну, этот сериал все тогда смотрели. Даже мы с бабушкой.
Я очень люблю своего дедушку. Но не за то, что он артист, и что он такой знаменитый. Я его люблю за сюрпризы. Мой дедушка без этих сюрпризов просто жить не может. Устраивает их всегда и всем. Бабушка когда-то из-за этих сюрпризов от него навсегда ушла.
Про один такой дедушкин сюрприз я и хочу вам рассказать. Давно это было. Наверное, год назад. А может, полтора. Я тогда совсем маленькая была. Позвонил в тот раз нам дедушка и говорит:
– Собирайтесь живо с мамой. Едем в зоопарк. У меня отменили репетицию. Есть два часа свободных до съёмок. Отвезу вас. Сам давно в зоопарке не был, да и с вами пообщаться охота.
Нам тоже была охота пообщаться с дедушкой, поэтому мы с мамой начали собираться. Собирались мы очень быстро, потому что хорошо знали нашего дедушку. Но оказалось, что знали мы его всё-таки не очень хорошо, потому что уже через минуту после телефонного звонка дедушка стоял в дверях нашей квартиры. Это и был дедушкин сюрприз. Оказалось, что он звонил снизу, от подъезда.
– Ну что, не готовы ещё, копуши? – весело спросил дедушка. – Давайте, давайте, а то не успеем ничего посмотреть. У меня съёмки через два часа.
Я быстро натянула куртку и шапку, и мы выбежали из квартиры. Мама даже губы не успела накрасить.
Мы вышли во двор. Прямо около подъезда стояла дедушкина машина – новенькая, блестящая, вся такая серебристая. Дедушка уселся за руль и включил зажигание. Мама посадила меня на заднее сиденье, захлопнула дверь и начала обходить машину, чтобы сесть рядом с дедушкой. Но дедушка, услышав хлопок, решил, что все уже в машине, и с силой нажал на газ. Машина рванула вперёд, мама осталась стоять на тротуаре. Я не видела маминого лица, мы уехали слишком быстро.
Всю дорогу до зоопарка я кричала. Я кричала очень громко:
– Дедушка! Дедушка! Остановись! Мы маму забыли!
А где-то в глубине дедушкиного кармана надрывался мобильный телефон. Наверное, это звонила мама, чтобы сообщить дедушке, что её нет в машине.
Но у моего дедушки есть одна особенность: когда он за рулём, он выключается из реальности. Он ничего не слышит и ни на что не реагирует. Я думаю, если бы дедушка не пошёл в артисты, он стал бы Шумахером. Дедушка сидел, наклонившись вперёд и впившись взглядом в дорогу. Он обгонял, подрезал и всё время перестраивался с одной полосы на другую. Без этого мой дедушка просто не может ездить. Он лихо вдавливал в пол тормоза у светофоров и до отказа выжимал газ на поворотах. Он летел так, словно в зоопарке пожар, или заболели все звери, и ждут только нас с дедушкой, чтобы мы приехали и всех спасли.
Вся дорога до зоопарка заняла у нас минут восемь. Или двадцать пять. У меня тогда ещё не было часов. У меня и сейчас их нет.
Когда дедушка с невероятным скрежетом затормозил напротив входа в зоопарк, я всё ещё орала. Я же говорила вам, что я орала всю дорогу. И телефон продолжал надрываться в дедушкином кармане.
– Да что же это такое?! – закричал дедушка. – Вы что, не можете раз в жизни спокойно доехать до зоопарка?!
Я замолчала. Дедушка обернулся.
– А где мама? – спросил меня дедушка.
Я заплакала.
В зоопарк мы с мамой всё-таки сходили. Только в другой раз. И без дедушки. А вообще я очень люблю своего дедушку-артиста. И скучаю по нему. Я всё жду, когда же он позвонит. Что-то давно не устраивал нам дедушка сюрпризов.
Костик сидел дома один. До прихода мамы оставалось часа два. Все уроки давно были сделаны, но идти гулять нельзя – дождь лил, как из прохудившегося корыта.
Костик задумчиво смотрел в окно, не зная, чем заняться. Дождинки с силой ударяли в стекло, словно хотели продолбить его насквозь и попасть прямо в Костика. Им это никак не удавалось, и обессиленные капли сердито стекали вниз, оставляя на окне размытые потёки.
Внезапно унылая тишина пустой квартиры разорвалась резким звонком. Дз-з-зынь! Дз-з-зынь! Дз-з-зынь! Звонили в дверь. Кто бы это мог быть? Неужели мама пришла раньше времени? Костик радостно бросился в прихожую.
– Кто там? – на всякий случай закричал он на бегу.
– Свои, – ответили из-за двери.
Рука Костика, потянувшаяся было к замку, замерла в воздухе. Голос был мужской, незнакомый.
– Какие ещё свои? – дрожащим голосом спросил человека за дверью Костик. Мама всегда говорила, что открывать дверь чужим нельзя ни при каких обстоятельствах.
– Да это ж дядя Толя! Китёныш, ты что? Я ж телеграмму посылал, что приеду.
Костик заколебался. Китёнышем его называли только самые близкие люди – мама, папа и ещё иногда бабушка, которая приезжала в гости раз в два месяца из очень отдалённого района. Вот только про телеграмму он ничего не знал. Может, мама забыла ему сказать? И кто такой этот дядя Толя?
Костик поднялся на цыпочки и, зажмурив один глаз, другим крепко прижался к стеклянному глазку в двери. Человек снаружи будто почувствовал, что его рассматривают, и наклонился вперёд, приблизив лицо к Костиному глазу. При этом нос человека разбух и вытянулся навстречу Костику, как в комнате смеха, а глаза сузились и уехали куда-то назад. Рот незнакомца был растянут в лошадиной белозубой улыбке.
– Ну, открывай, Китёныш! Я тут весь мокрый! Тебе что, мама Ляля не говорила, что я сегодня буду у вас?
Китёныш… Мама Ляля… Всё сходится. Значит, этот незнакомый дядя Толя действительно свой. Сомнения Костика таяли, словно мороженое в жаркий летний полдень.
– Китёныш! У меня тут варенье. Твоё любимое. Клюквенное, – с мольбой в голосе протянул дядя Толя.
Варенье было последней каплей. Оно и решило всё дело. О том, что Костик любит клюквенное варенье, мог знать только очень-очень свой человек. Пусть даже и незнакомый.
Костик загремел замками и цепочками, и через минуту весь пол в прихожей был залит лужами, натёкшими с дяди Толиных сапог, шляпы и брезентового плаща.
– А ты большой стал совсем! Вырос! – гудел дядя Толя, загромождая прихожую своим чемоданом, сумками и тюками и с трудом стягивая с могучих плеч мокрый плащ. – Я последний раз у вас был лет семь назад. Тебе тогда года три было. Толстый ты был, ушастый. Куда всё девалось?
Дядя Толя весело потрепал Костика за ухо и ущипнул за тощий живот.
– Значит, сейчас тебе должно быть десять.
– Девять.
– Да? – с сомнением посмотрел на Костика дядя Толя. – Ну, пусть будет девять. Где тут у вас просушиться? На улице дождина!
– Пойдёмте, – вежливо пригласил новоявленного родственника Костик.
– Ба! Ты что это мне выкаешь? – дядя Толя хлопнул Костика по спине, – Я же твой родной дядя. Твоей мамы Ляли троюродный брат. Дядя Толя из Карпогор. Ты что, действительно ничего про меня не знаешь?
– Нет, – тихо ответил Костик.
– Ну, как же так? – огорчился дядя Толя, – Я же каждый Новый год открытки… И Ляле на день рождения… Неужели она тебе ничего про меня не рассказывала?
Костик отрицательно помотал головой. Ему стало стыдно за маму, которая столько лет скрывала от него существование своего троюродного брата из Карпогор. И вот теперь этот мамин брат здесь. И он очень расстроен оттого, что Костик ничего о нём не знает.
– Дядя Толя, а где это – Карпогоры?
– О, брат! Это далеко. На Севере, – протрубил дядя Толя, волоча в ванную свой тяжёлый плащ, от которого на паркете оставался мокрый змеиный след. – Там знаешь какие места? Воздух, не то что у вас тут. Река. Пинега называется. Вода чистая… Плывёшь летом, лицо вниз опустил – всю рыбу видно. Куда повесить-то?
– Вот сюда давайте… то есть, давай, – Костик забрался на край ванны, помогая дяде Толе развесить на верёвке плащ, – Дядя Толя, а почему вы… ты так долго к нам не приезжал?
– Виноват, Китёныш. Не приезжал. Сам понимаешь, работа, семья. У меня ж три дочки – Варюхе семь лет, Настёне – три, а Дарёнке – годик. Как от них вырвешься? Но я вот взял, да собрался. Лялька рада будет. Мы с ней знаешь как в детстве дружили? Её на всё лето к нам в Карпогоры присылали воздухом дышать. С утра встанем пораньше, лепёшек бабушкиных поедим. У меня знаешь какие лепёшки бабушка пекла? Объеденье! Потом босиком на речку. Целый день купаемся, города на песке строим. Про обед забудем. Под вечер придём – на столе картошка варёная, да лук, да огурцы. Картошка остыла уже… мамка ругается, что так долго … а нам весело!
Костику даже завидно стало. Надо же, как здорово: река, лепёшки, картошка варёная. Костик сглотнул слюну – так вкусно рассказывал дядя Толя.
– В конце июня земляника поспеет. Бабушка поставит на печку таз – варенье варить. В избе – запах! А в июле черника. Пойдёшь в лес – с одного куста кружку можно набрать… Да неужто мать ничего тебе не рассказывала?
Костик печально опустил голову.
– Ладно, Китёныш, не грусти! Следующим летом давай к нам. С девчонками моими познакомишься. На рыбалку сходим. Но почему это Ляля… А это что такое? – дядя Толя указал пальцем на дыру для слива воды в ванне, заткнутую скомканным полиэтиленовым пакетом.
– Это…, – Костик слегка замялся, – Это труба сломалась, куда вода утекать должна. Вот мы дырку и затыкаем, чтобы на пол не выплёскивалось.
– Я-а-а-сно, – протянул дядя Толя, – А что ж отец твой безрукий? Починить не может? Опять в командировке?
– На гастролях, – уточнил Костик, не уверенный, что слово «безрукий» подходит к его папе. Руки у папы были – музыкальные, с тонкими длинными пальцами.
– На гастролях? – удивился дядя Толя. – Гастролёр, значит… ладно, тащи инструменты, там, у меня в чемодане найдёшь.
Костик кинулся в прихожую.
– И кусок трубы! Чёрный такой, пластмассовый! – крикнул вдогонку дядя Толя.
Костик присел перед дядитолиным чемоданом на корточки и с интересом заглянул внутрь. Чего там только не было! Прямо среди чистых рубашек, носков и тапочек лежали кусачки, молоток, клубок проволоки, моток бечёвки, пакля, кусок войлока, даже маленькая ножовка.
– Зачем вам… тебе всё это? – восхищённо ахнул Костик.
– На всякий случай! – крикнул из ванной дядя Толя, – Всегда с собой таскаю. Мало ли, починить что… ну, ты несёшь или нет?
Костик подхватил кусачки, гаечный ключ, трубу и чуть ли не бегом бросился обратно. Дядя Толя взял трубу и инструменты, опустился на колени, и с трудом запихнул свою верхнюю часть в узкую щель между стеной и ванной.
– И что там твой гастролёр на гастролях делает? – гулко пыхтела дяди Толина голова из-под ванны.
– Он с филармонией… на баяне…
– На баяне? – голова дяди Толи, опутанная пылью и паутиной, удивлённо вынырнула наружу. – Первый раз слышу, что Лялькин муж на баяне… и давно это он?
– Всегда.
– Странно. Я раньше считал, что он…
Голова опять скрылась под ванной, и Костик не расслышал, что там считал дядя Толя про его папу. Наверное, думал, что он пианист. Папа действительно когда-то учился на фортепиано. А потом увлёкся игрой на баяне.
– Готово! – отряхиваясь, выпрямился дядя Толя. – Можете мыться без опаски, всё будет сливаться и выливаться, куда надо.
– Спасибо, дядя Толя. Может, чаю? – Костик вдруг вспомнил, что гостей, даже нежданных, следует угощать чаем. Так всегда делала его мама.
– Чаю – это хорошо! Это даже здорово! Давай, Китёныш, ставь чайник, а я пока тут вам гостинцы…
Пока Костик наливал воду в чайник, доставал чашки и блюдца, насыпал заварку, на кухонном столе выстроились в ряд разномастные банки с вареньем, солёными помидорами, маринованными огурцами.
– Всё своё, – хвастался дядя Толя. – С огорода да из леса.
– Садитесь… садись, дядя Толя, – галантно предложил Костик, подставляя поближе к родственнику обтянутую чехлом табуретку.
Но родственник табуретку проигнорировал и с размаху плюхнулся на примостившийся в уголке стул. Костик не успел предупредить. Там под ножку всегда подкладывали сложенную во много раз газету, чтобы не качалось. Садиться на него надо было осторожно, точно примеряясь и соблюдая баланс.
Стул крякнул под мощным дяди Толиным телом, газета вылетела. Дядя Толя едва успел ухватиться за стол, чтобы не оказаться на полу, и испуганно посмотрел на Костика.
– Кит… Китёныш, что это у вас тут происходит? Весь дом по частям разваливается.
Костик почувствовал себя виноватым за плачевное состояние вверенного ему жилища и покраснел.
– Ладно, не дрейфь! Тащи из чемодана войлок и клей. Покопайся там, найдёшь.
Костик принёс всё, что сказал дядя Толя. Стул перевернули, вырезали из войлока аккуратные набойки на ножки, жирно намазали их клеем. Костик изо всех сил помогал дяде Толе.
– Вот, учись, пока я жив. А то твой гастролёр безрукий, небось, лишнего гвоздя в стену не вобьёт.
Костику стало немного обидно за папу. Тем более что он не понимал, зачем вообще нужен лишний гвоздь в стене.
Между тем дядя Толя поставил на место отремонтированный стул и опустился на него с некоторой осторожностью.
– Сейчас под моим весом быстро приклеится. Ну, давай, угощайся, – дядя Толя по-хозяйски принялся свинчивать крышки с банок. – Вот твоё любимое клюквенное. А вот из морошки. Ты, небось, и не слыхал, что есть такая ягода. По болотам в основном растёт. Жёлтенькая такая. Вкусная! Да ты попробуй! Накладывай давай, не стесняйся.
Они дружно прихлёбывали горячий чай, намазывали маслом бутерброды и щедро сдабривали их сверху вареньем разных сортов. У Костика с дядей Толей оказалось очень много общего. Оба любили наливать чай в блюдце и потом пить из него ложечкой. И бутерброды ели одинаково: обкусывали сначала корку по краям, оставляя напоследок середину – самый вкусный мякиш. И музыку слушали одинаковую: «Машину времени» и вальс цветов из балета «Щелкунчик». А из литературы больше всего любили Жюля Верна, Аркадия Гайдара и Драгунского про Дениску. Костик с дядей Толей, правда, немного поспорили о том, кто лучше – Чук или Гек, но потом сошлись на том, что оба хороши и что вообще Гайдар плохих книжек не писал.
Костик всё больше влюблялся в дядю Толю. С ним было интересно. Он много знал. Всё умел. Он обещал летом взять Костика к себе в Карпогоры.
– На охоту с тобой пойдём. Ты когда-нибудь был на охоте? Нет? Пойдём обязательно. А то у меня одни девчонки, с ними не поохотишься. А мне иногда помощник нужен. Взять, к примеру, вальдшнепа. Это птичка такая. Клюв длинный, глаза к затылку сдвинуты. Так вот, когда его на охоте завидишь, надо шапку вверх кинуть. Вальдшнеп думает, что это самка, и летит прямо на тебя. Тут только не зевай – целься лучше. Одному-то неудобно и шапку подкидывать, и целиться. Ты мне помогать будешь.
Костику было жалко несчастных вальдшнепов, но помочь дяде Толе очень хотелось, и он был согласен на что угодно, даже подкидывать шапку.
– Дядь Толь, а ты на кабана ходил? – с восхищением в голосе спросил Костик.
– Было дело, – ответил дядя Толя. Он уже собирался во всех подробностях поведать племяннику, какое именно дело было и чем оно закончилось, как в прихожей загремела замками и зазвенела ключами открывающаяся дверь. – Ну, наконец-то, Лялька пришла.
– Мама! – выбежал в прихожую Костик. – Дядя Толя приехал!
– Какой ещё дядя Толя? – мама потирала ушибленную о чемодан ногу. – Что происходит, Китёныш? Чьи это вещи?
– Ну, дяди Толи же! – Костик удивился недогадливости мамы, ведь телеграмму получила накануне. – Дяди Толи из Карпогор!
– Каких Карпогор? – мама ошалело уставилась на Костика.
– Здрасьте, приехали! Ты же каждое лето! Река, лепёшки, картошка варёная. На печке таз с земляникой.
– Какой таз с картошкой? Какая земляника варёная? – от волнения у мамы начали трястись губы. – Кто-нибудь может объяснить мне толком?
– Я могу! – послышался из коридора голос дяди Толи и его приближающиеся шаги. – Ну, ты, Ляля, даёшь! Ты что, мою телеграмму не…
Дядя Толя появился в прихожей и замер на полуслове. Мама вся побелела и завизжала тоненьким голосом:
– Вы кто?! Кто?! Как вы сюда попали?!
Дядя Толя не нашёл ничего лучше, как ответить:
– Здравствуйте, я дядя Толя из Карпогор. Только ты… вы… ты не Ляля.
Костик заметался между мамой и дядей Толей.
– Мама! Ну, ты что, не узнаёшь? Это же твой троюродный брат, он приехал…
– Нет у меня никакого троюродного брата! – ещё громче закричала мама и заслонила собой Костика. – Как вы сюда попали?! Я сейчас милицию… Кто вам открыл дверь?!
– Я открыл, – высунулся из-за мамы Костик.
– Он открыл, – подтвердил дядя Толя. – Я же думал, что это Китёныш, Лялин сын.
– Да, это Китёныш, – подтвердила мама, – мы дома так Костика называем.
– Костика? – удивился дядя Толя.
– Да. А я Ляля. То есть Оля. В общем, меня так муж называет.
– Оля? – ещё больше удивился дядя Толя и почесал в затылке. – Ну, дела…
Потом всё прояснилось. Оказалось, что дядя Толя просто перепутал улицу. Попал на соседнюю. А номер дома, и этаж, и квартира совпали. А троюродную сестру его на самом деле звали Валентиной. А её сына Никитой. Но все называли его Китёнышем.
Дядя Толя, осознав свою ошибку, как-то весь съёжился и засуетился. Он молча снял с верёвки свой тяжёлый брезентовый плащ. Собрал в сумку банки с помидорами и огурцами. Только морошку с клюквой оставил – они уже были открыты, могли разлиться по дороге. Уходя, дядя Толя укоризненно посмотрел на Костика, будто тот его обманул – специально подсунул не ту улицу.
Когда за дядей Толей захлопнулась входная дверь, Костик снова занял свой наблюдательный пункт у окна. На улице почти стемнело. Дождь уже не барабанил в окно со всей силы, а тихо стекал по стеклу одинокими каплями. На сердце у Костика было почему-то очень тоскливо. Где-то там, на соседней улице живёт мальчик Никита по прозвищу Китёныш, который тоже любит клюквенное варенье. Сейчас к нему позвонит в дверь дядя Толя из Карпогор. И починит табуретку. Или вкрутит лампочку. Достанет из сумки банки с огурцами. И станет рассказывать про рыбалку и про кабана. И вспоминать про лепёшки и таз с земляникой.
Сзади к Костику подошла мама. Она нежно погладила его по голове.
– Я тебя, Китёныш, конечно, не ругаю… такое недоразумение… но всё-таки, как ты мог открыть дверь чужому человеку?
– Он не чужой…
– Хорошо ещё, не бандит и не грабитель оказался. А то, знаешь, что могло бы быть?
– Не надо, мам, – попросил Костик и, выскользнув из-под маминой руки, прижался лбом к холодному стеклу.
В это время в дверь позвонили. Один раз Дз-з-зынь! И всё. Мама с Костиком переглянулись и пошли открывать.
На пороге стоял дядя Толя. Он был уже без чемодана и сумок. Видимо, нашёл всё-таки своих. Дядя Толя нерешительно топтался на месте. Мама и Костик молчали. Тогда дядя Толя сказал:
– Я вот зашёл… хотел только сказать… наш уговор остаётся в силе. Ну, я про лето. Жду вас у себя в Карпогорах, – дядя Толя протянул маме свёрнутую бумажку. – Тут адрес. Приезжайте обязательно. Все. И гастролёра своего берите. Буду ждать.
Дядя Толя широко улыбнулся, помахал на прощание рукой и зашагал вниз по лестнице. Костик вздохнул с облегчением. Какое всё-таки счастье, что где-то далеко в Карпогорах у него теперь есть дядя Толя!
День всё тянулся и тянулся, как будто его сделали из резины. За окном, словно в замедленной съёмке, кружились снежинки. Их однообразный полёт сливался с монотонным объяснением Елены Павловны про дроби. И от этого слияния мои верхние веки превращались в числители, а нижние – в знаменатели, их неудержимо влекло друг к другу, а голову так же неумолимо тянуло к парте.
Вдобавок ко всему нас с Танькой оставили после уроков убирать класс. Мы переворачивали вверх ногами стулья, гоняли между партами пыль, лениво елозили по доске насквозь пропитанной мелом тряпкой.
– А у меня секрет! – неожиданно объявила Танька, окуная в ведро с мутно-коричневой водой заскорузлую мешковину.
Мешковина сразу поменяла цвет со светло-серого на буро-сизый. Брезгливо сморщившись, Танька вытащила её из воды двумя пальцами и шлёпнула поверх швабры. Вокруг сразу натекла грязная лужа, которую Танька с нехарактерным для неё усердием принялась размазывать по полу.
– Секрет! – многозначительно повторила она и покосилась в мою сторону.
Я промолчала. Танькины секреты – дело известное. Опять, небось, обнаружила в оконных рамах уснувшую муху и устроит ей похороны с почестями. Или будет превращать воронье перо в Жар-птицу. Тоже мне секреты! Одни глупости.
– Пойдём!
Танька задвинула ведро за шкаф, бросив в него тряпку – киснуть до лучших времён. Схватила в одну руку портфель, в другую – мой рукав и поволокла меня в коридор, вниз по лестнице, в гардероб.
Затянув меня в таинственную глубину курток и шуб, облепивших вешалки, она покопалась в портфеле, вытащила из него помятый, замусоленный конверт, а из конверта достала открытку.
– Смотри!
На открытке была японка – с палочками в чёрных волосах и в оранжевом кимоно, расшитом райскими птицами и цветами. Японка хитро улыбалась, щуря и без того раскосые глаза. Но самое интересное было не в этом. Оказалось, что если слегка повернуть открытку и посмотреть на неё немножко сбоку, кимоно японки делалось из оранжевого зелёным, птицы взмахивали крыльями, а сама японка закрывала правый глаз и лукаво подмигивала. А стоило открытку покачать из стороны в сторону, японка принималась моргать часто-часто, словно к чему-то призывая и будоража воображение.
Вот это секрет так секрет! День сразу перестал быть тягучим и унылым. Вместе с переливами удивительной открытки всё вокруг закрутилось, завертелось, обрело смысл и краски.
– Ну?! – притопнула ногой Танька, тряся своим трофеем у меня перед носом и требуя восхищения или, по крайней мере, удивления.
– Откуда это?
– Вот! – Танька оттопырила губу, обнажив мелкие острые зубы. На месте одного из них зияла тёмная дыра.
– Что? – не поняла я.
Танька закатила глаза и даже по лбу себя постучала, чтобы показать, до какой степени она поражена глубиной моего невежества.
– Зубная фея подарила!
Про Зубную фею я слышала впервые. Я вообще не очень хорошо разбираюсь во всяких чародеях, колдунах и прочих волшебниках. А из фей знаю только про фею Драже из балета «Щелкунчик». И ещё мне вдруг вспомнился обрывок стишка из раннего детства: «Три очень милых феечки сидели на скамеечке и, съев по булке с маслицем…». Но Танька, услышав про феечек, даже обиделась:
– Что ты мне сказки рассказываешь? Я тебе серьёзно…
Притянув к себе мою голову, она впилась губами мне в ухо и жарко зашептала про Зубную фею и про то, как она забирает у детей их молочные зубы.
– Как забирает? – испугалась я. – Выдёргивает, что ли?
– Она что, по-твоему, фашистка? – рассердилась Танька.
– Не знаю, – честно призналась я.
Образ Зубной феи рисовался в моём воображении нечётко и расплывчато. Но даже в этой нечёткой расплывчатости явно проступали зловещие железные щипцы в её руке, похожие на те, которыми мой папа вытаскивает из доски лишние гвозди.
– Не-е-е, – успокоила меня Танька, – она берёт только те, которые сами выпадают.
С видом недосягаемого превосходства посвящённого человека перед непосвящённым Танька поведала мне, что, как только выпадет молочный зуб, его следует с вечера аккуратно завернуть в носовой платок, и положить под подушку, и сразу лечь спать, а наутро засунуть под подушку руку, а там вместо зуба обязательно – ОБЯЗАТЕЛЬНО!!! – будет подарок от Зубной феи.
Я слишком хорошо знала Таньку, её неуёмную страсть к фантазиям и способность на пустом месте раздуть из дохлой мухи слона. Но в доказательство своей правоты она снова продемонстрировала зияющую пустоту на месте бывшего зуба и ткнула в моё лицо подарок феи. Японка хитро прищурилась и подмигнула мне правым глазом.
– А зачем они ей нужны, эти зубы? – я сделала последнюю попытку пробить брешь в хитросплетении Танькиных доводов.
Она только плечами пожала:
– Для коллекции…
Для коллекции! Убийственная простота и логичность этих слов растопили мои сомнения окончательно.
– Тань, а подарки хорошие?
– Всякие. У меня полно.
И, нацепив пальто и шапку, Танька опять поволокла меня, на этот раз из гардероба, на улицу, через сквер – к себе домой, хвастаться феиными подарками.
Улица встретила нас морозом и ослепительным – особенно после полумрака школьной раздевалки – сиянием сугробов. Снег скрипел, переливался и подмигивал мне отовсюду: с крыш домов, заиндевевших веток деревьев, даже из-под ног. И казалось, что это не снег вовсе, а тысячи, нет, миллионы японок призывно щурят свои раскосые глаза и манят, манят в удивительную, полную приключений и подарков, жизнь.
Придя домой и скинув пальто и ботинки, Танька подставила табуретку и полезла куда-то на шкаф.
– Вот! – пыхтя и отряхиваясь от пыли, она вывалила прямо на пол содержимое здоровенной коробки из-под маминых зимних сапог.
От вида несметного богатства у меня захватило дух. Чего только среди феиных подарков не было! Теннисные мячи и маленькие стеклянные шарики, карнавальные маски и пучки разноцветных перьев, носовые платки с вышитыми на них голубями и розами, бусы из камней и ракушек, прошлогодние календари, значки, оловянные солдатики с ружьями и пиками и крошечные фигурки заморских глиняных божков… По-моему, у Таньки и зубов-то столько отродясь не было, сколько надарила ей за них Зубная фея.
Мне стало завидно. И обидно. Таньке за её мелкие острые зубки, которые, по правде говоря, и не стоят-то ничего, – гора подарков. А у меня уже штук пять выпало, а то и все шесть. Белых, отборных, хоть в коллекцию, хоть в музей. А взамен – пустота, шиш, дырка от бублика!
– А ты их под подушку клала?
Я помотала головой.
– Ну, вот! В следующий раз выпадет, ты его сразу под подушку, и – бац! – утром подарок!
Я вздохнула. Когда он ещё будет, следующий раз? А подарков хотелось тотчас же, прямо сейчас. Танькины бусы и перья не давали мне покоя, дразнили буйными красками и неуёмной роскошью. И японка с открытки всё мигала, мигала…
– А ну, разевай пасть! – устав от моих душевных метаний, приказала Танька.
Я послушно открыла рот, и Танька по-хозяйски сунула туда руку. Как заправский дантист, она один за другим ощупывала мои зубы. От её пальцев пахло школьным мелом, столовскими котлетами и немножко мокрой мешковиной.
– Шата-а-ается! – Танька с кровожадным удовольствием надавила мне на нижний зуб с правой стороны и тут же отдёрнула руку. – Не кусайся!
– Больно же! – возмутилась я, захлопнув рот.
– Расшатывай, – велела мне Танька, – к вечеру выпадет.
Я надавила на зуб языком. Потом тихонько потрогала его кончиком пальца. Зуб откликнулся лёгким, едва заметным шевелением.
Танька надела на лицо сердобольное выражение и высыпала на стол гору сухарей и сушек:
– На вот, грызи!
Я взяла ванильный сухарь с тёмными пятнами запечённых в нём изюмин и принялась мусолить его во рту.
– Ты правым грызи! Который шатается!
Я послушно надкусила тем самым зубом – нижним, с правой стороны, – которому суждено было отправиться в коллекцию Зубной феи. Зуб, едва дрогнув, остался стоять на месте.
После сухаря в ход пошли сушки. После сушек – леденцы. Потом – горсть пыльных лесных орехов. Стол был весь усыпан крошками, фантиками и скорлупой, а зуб всё не хотел выпадать. Меня уже начало мутить, когда Танька вдруг спохватилась:
– Скоро мать придёт, а у меня уроки…
Вытолкав меня в коридор, она нахлобучила на мою голову шапку, сунула в руку портфель и широко распахнула дверь.
– Под подушку… в носовой платок… не забудь… – неслось сверху, пока я торопливо спускалась на первый этаж.
Выскочив из Танькиного подъезда, я поспешила через сквер, мимо школы, к своему дому. Вечер уже выползал из переулков и подворотен, но фонари ещё не зажглись. Снег потух, перестал сверкать и переливаться. Он уже не подмигивал мне, как тысячи, нет, миллионы раскосых, хитроглазых японок.
Натруженный сухарями и сушками зуб ныл. Мороз щипал за щёки, запястья и голую шею – впопыхах я забыла у Таньки варежки и шарф. Свободную от портфеля руку я спрятала в карман пальто. В тёплом кармане замёрзшие пальцы отогрелись и нащупали скомканные конфетные обёртки, автобусные билеты, несколько монет и одинокую, давно забытую ириску. Вкусную квадратную ириску в красном фантике с чёрным котом…
…Нижний зуб с правой стороны приклеился к ириске сразу же, как только она очутилась у меня во рту. Вслед за нижним зубом в ириску намертво впечатался верхний. Я попыталась открыть рот, но зубы не разжимались, будто их зацементировали. Казалось, теперь никакая сила не сдвинет с места мой заветный, предназначенный для феи, нижний с правой стороны зуб. Не видать мне ни бус, ни оловянных солдатиков, ни открытки с хитроглазой японкой. Зубная фея растаяла в белёсой морозной дымке, взмахнув на прощание огромными железными щипцами…
…Дома меня ждала мама с половником и красным от кухонного жара лицом.
– Где ты была? – разволновалась она, как только я ступила на порог. – Где твои варежки? Где шарф?
– М-м-м… – промычала я неоткрывающимся ртом, – фы феишь ф Фуфную фею?
– Всё ясно, – вздохнула мама, – ты была у Таньки.
И ушла на кухню доваривать суп, оставив меня в полном неведении относительно своей веры в существование Зубной феи.
Мне вдруг стало одиноко и безразлично. Камнем навалилась усыпляющая грусть и её вечная спутница – зевота. Она буквально распирала меня, сводила скулы, выворачивала челюсти.
– У-у-а-а-а! – не в силах сдерживаться, я зевнула во весь рот.
Челюсти разжались со странным чпокающим звуком. Больно не было. Только немного странно смотреть на выпавшую изо рта ириску с замурованными в ней моими собственными зубами. Правым верхним зубом и правым нижним…
…В тот вечер я отправилась в постель раньше обычного. Сон мой был тревожен и неспокоен из-за прокравшейся в него полузнакомой женщины с чёрными волосами и деревянными палочками в голове. Она плавно кружила вокруг моей кровати и непрерывно подмигивала мне правым глазом. Потом она низко наклонилась к подушке и потянулась за ириской, тщательно завёрнутой в носовой платок. От её пальцев терпко пахло школьным мелом, столовскими котлетами и немножко мокрой мешковиной. Кимоно её шуршало у меня над ухом. Лунный свет играл в шёлковых складках. Райские птицы взмахивали крыльями. А женщина всё мигала, мигала, мигала…
…Едва проснувшись, я нетерпеливо пошарила рукой под подушкой и обнаружила туго спелёнутый носовой платок, мною же засунутый туда прошлым вечером. В платке по-прежнему покоилась твёрдая, как камень, ириска с двумя навеки застрявшими в ней зубами…
– Сама виновата, – припечатала Танька, внимательно изучив мои оголившиеся дёсны и ириску с торчащими из неё зубами.
Мы стояли у школьного крыльца и отчаянно опаздывали на первый урок. Вдоль дорог растекалась оттепель. Сугробы покрылись твёрдым непробиваемым панцирем.
– Я?
– Ты ж её до смерти напугала!
– Напугала? – растерялась я.
– Знаешь, чего она боится? Больше всего на свете?
– Чего?
– Ка-ри-е-са! А от чего бывает кариес?…
Мне стало стыдно и неловко. Могла бы и сама догадаться. Кариес бывает от конфет. Вот почему она проигнорировала мои запечатанные в ириске зубы и не взяла их для коллекции! Испугалась кариеса и исчезла навсегда.
– Не реви, – отчего-то смутилась Танька.
А я и не ревела. Просто мокрый угрюмый ветер выжал из глаз непослушные слёзы.
– И вообще… – стараясь не смотреть на меня, виновато пробормотала Танька, – я всё выдумала.
– Что? – не поняла я.
– Наврала тебе тогда. Про подарки. И феи никакой нет.
Какая глупость! Какая чудовищная, нелепая, несправедливая глупость! Мне было совершенно ясно, что врала она сейчас, а не тогда, когда крутила японкой перед моим носом. Не могла она выдумать про фею. Танькиной убогой фантазии не хватило бы, чтобы такое придумать. А как же карнавальные маски и пучки разноцветных перьев, бусы из камней и ракушек, оловянные солдатики с ружьями и пиками и крошечные фигурки заморских глиняных божков? А прошлогодние календари? А носовые платки с вышитыми на них голубями и розочками? А японка в оранжевом кимоно и палочками в чёрных волосах? Кто ей всё это подарил, если не Зубная фея?
– На вот, – в знак примирения Танька вытащила из портфеля красно-жёлтое яблоко, обтёрла его замызганным платком и сунула мне в руку.
Яблоко сочно хрустнуло и обдало мои щёки сладкими брызгами. Верхний зуб с левой стороны подался и заходил ходуном. Из мелкой россыпи льдинок на асфальте мне подмигнули тысячи, нет, миллионы крошечных солнц…
…Вечером я достала из комода чистый носовой платок. В самый его центр поместила новенький, только что выпавший молочный зуб – верхний с левой стороны. Аккуратно загнула уголки. Потом ещё раз. И ещё. Положила платок под подушку – с самого края, чтобы ей легко было его найти. И крепко-крепко закрыла глаза.
В ту самую ночь ко мне впервые пришла Зубная фея…
Мы с папой любим рыбу. Копчёную и варёную, жареную и заливную, в маринаде с морковкой и лавровым листом. Обожаем селёдку под шубой, вяленную на солнце воблу, шпроты в жестяной консервной банке и живого карпа, выловленного из огромного пластмассового чана угрюмой продавщицей магазина «Океан».
Мы едим рыбу целыми днями: на завтрак, обед и даже полдник. С рисом или картофельным пюре. Или просто так, без ничего, политую майонезом. А можно и вообще без майонеза. Тоже вкусно.
Эта безграничная любовь к рыбе заставляет нас при первой возможности хвататься за удочку и выковыривать из земли жирных багровых червей. С банкой червей мы идём на пруд и мечтаем о большой рыбе… такой небывалой, невиданной рыбе, которую и пожаришь, и засолишь, и уху сваришь, и наешься, и всех накормишь, и ещё останется. Вот какую рыбу мы когда-нибудь поймаем с папой!
Мы приходим на наше любимое место, где над водой нависла старая скрипучая берёза. Привычным жестом папа вынимает из банки червяка, смачно плюёт на него и со знанием дела насаживает на крючок.
– Плевать на червяка, – объясняет папа, – это обязательно, если хочешь поймать настоящую рыбу.
Мы садимся на мягкую густую траву и смотрим на поплавок. И папа рассказывает мне про писателя Хемингуэя. Папа всегда рассказывает мне то, чего нет в школьной программе. Или то, что есть, только не так, как в учебнике, а по-другому, гораздо интереснее.
Так вот, этот Хемингуэй много лет назад жил на Кубе, носил грубый свитер, короткую бороду и курил трубку. Он написал много книг. И «Прощай, оружие», и «Снега Килиманджаро». А однажды сочинил историю про старика, который, как и мы, мечтал о большой рыбе.
– Восемьдесят четыре дня подряд, – рассказывает папа, – старик уходил на лодке далеко в море и возвращался ни с чем. И только на восемьдесят пятый день…
Мы живём на даче полторы недели. Вот уже десять дней мы ловим большую рыбу и каждый раз приходим домой с пустым ведром. Я пытаюсь сосчитать, какой будет месяц, когда наступит восемьдесят пятый день, и у меня получается октябрь. К тому времени мы уже давно вернёмся в город, зарядят дожди, я буду ходить в школу…
– На восемьдесят пятый день, – продолжает папа, – старик, как всегда, вышел в море. Он плыл, плыл и плыл на своей лодке. Всё ждал большую рыбу. А она никак не хотела ловиться. И старик ел сырого тунца, чтобы подкрепить угасающие силы.
Мы достаём из пакета бутерброды с колбасой и мамины пирожки с вареньем. Мы едим, чтобы не умереть от голода в ожидании рыбы и радуемся, что нам не надо давиться сырым тунцом.
– И вот, – заговорщицки подмигивает мне папа, – она заглотила наживку…
Поплавок резко дёргается и уходит под воду. Потом выскакивает на поверхность, но тут же погружается вновь, и от него по всему пруду бегут быстрые круги, похожие на сигналы SOS.
Папа суетливо запихивает в пакет недоеденный бутерброд и хватается за удочку.
И я хватаюсь за удочку с ним рядом.
Мы тянем её изо всех наших подкреплённых бутербродами и мамиными пирожками сил. И удочка выгибается параболой, будто кто-то держит её снизу за леску.
– Она-а-а, – выдыхает папа со смесью восхищения и угрозы в голосе и упирается спиной в старую скрипучую берёзу.
И я упираюсь спиной в берёзу, как папа. И леска дрожит так, что вот-вот порвётся. Мы тянем её очень долго. Целую вечность. Но ничего не вытягивается. И мне приходит в голову, что никакая это не «она». Просто крючок зацепился за полено. Или за утонувшую автомобильную покрышку.
– Подсекай! – кричит папа.
Я не знаю, что такое «подсекай», но вместе с папой тяну удочку в сторону. Потом в другую. Потом резко дёргаю. И тут из воды в воздух взвивается что-то. По всем законам жанра это должен быть старый дырявый башмак. Или гнилая коряга. Или, на худой конец, пучок водорослей. Но это не башмак, не коряга и не водоросли. Это «что-то» ярко-золотого цвета. Оно переливается на солнце и летит прямо на нас. Играет плавниками. Как будто птица Феникс машет в небе своими огненными крыльями.
Всё-таки нам повезло больше, чем старику. Потому что мы не ждали восемьдесят пять дней, а только десять. Представляю, как старик радовался, когда на исходе третьего месяца ему улыбнулась удача. И я тоже радуюсь. Но недолго…
– Держи её! – громко кричит папа, с размаху падает на живот и лупит по земле руками.
Из-под него выскакивает громадная рыба. Она сорвалась с крючка и, как бешеная, несётся в сторону пруда, издевательски извиваясь и подпрыгивая. Папа пытается схватить её за хвост. Она выскальзывает. Папа наваливается на неё всем телом:
– Лови её!!!
Я тоже плюхаюсь на живот рядом с папой и чувствую, как она бьётся и выгибается прямо подо мной.
И я кричу и обнимаю её двумя руками. Сжимаю пальцами прохладные бока, мелкую упругую чешую, колючие плавники. И представляю, что я – тот старик. Он ведь тоже не сразу одолел свою рыбу. Несколько дней она его таскала по морю, как буксир старую баржу. Даже не выныривала на поверхность.
– Знаешь, какого она была размера? – говорит папа.
– Кто?
– Ну, та рыба, которую поймал старик.
Мы сидим на берегу, с ног до головы вымазанные рыбьей чешуёй и илом.
– Она была как его лодка. Даже больше.
– Ого! – говорю я.
Наша рыба угомонилась и сидит теперь смирно, тычась носом в эмалированное ведро. Она очень большая. Конечно, не такая, как у старика. Но всё равно… И очень красивая. У неё золотые бока, красные плавники и умные выпуклые глаза.
– Придём домой, – говорю я, – покажем маме.
– Ага, – говорит папа. – А потом зажарим. Со сметаной и луком.
– Нет, лучше сварим.
– Сварим, так сварим, – соглашается папа.
Но я уже не хочу ни варить её, ни жарить. Мне только хочется показать её маме. Какая она большая, красивая. Как кинозвезда. Какие умные и печальные у неё глаза. Какой тихий и нежный голос… хотя про голос я, конечно, немного загнула.
Рыба тихо плещется в ведре позади нас. И под этот плеск нам хорошо сидеть, привалившись спиной к берёзе, и говорить про старика. Про то, как долго он ждал свою рыбу. Как боролся с ней. И как полюбил. Рыба стала ему как брат. Наша рыба нам теперь тоже немножко родственница. Затаив дыхание, я слушаю, как она тихо плещется. Как пускает пузыри и шлёпает губами. Как сладко она мурлычет, хрустит плавниками, трещит костями, чавкает и утробно урчит от удовольствия…
…В груди у меня стало холодно, как будто туда натолкали льда. Мы с папой обернулись разом. Перевёрнутое ведро каталось по земле. Вся вода из него вылилась. А на нашей родной, любимой рыбе сидела огромная толстая кошка и, тряся головой, вгрызалась в неё зубами.
У меня перехватило в горле.
– Брыс-с-сь, – просипела я.
– Бр-р-ры-ы-ысь!!! – заревел папа.
Кошка зарычала, не разжимая зубов, и шерсть на ней встала дыбом.
Папа швырнул в кошку недоеденным бутербродом, но, как всегда, не попал. Кошка мявкнула и, поудобнее перехватив рыбу за голову, поволокла её в кусты.
– Отда-а-ай!!! – завопила я не своим голосом.
– Брось, – безнадёжно махнул рукой папа, – ну, её! Ещё поймаем.
Мы смотали леску, отпустили ненужных червяков и пошли домой.
– Хочешь узнать, что стало с той рыбой, которую поймал старик? – вдруг спросил папа.
– Не хочу, – сказала я.
– Её съели акулы, – сказал папа, – много акул. Старик отбивался от них целый день и целую ночь. Но их было много, а он один. И они её съели всю. Только скелет остался.
– Он очень расстроился? – спросила я.
– Он устал. Добрался до своей хижины и сразу уснул.
– А что было потом?
– Не знаю, – пожал плечами папа, – про это в книжке не написано.
– Жалко, – вздохнула я.
Далеко за прудом тоскливо свистнула одинокая птица. В воздухе запахло сырой травой и туманом.
– В твоей жизни, – сказал папа, – будет ещё много рыбы: и большой, и маленькой, и всякой.
И жареной, думаю я, и заливной, и в маринаде с морковкой и лавровым листом. И вяленной на солнце воблы. И селёдки под шубой. Будут шпроты в жестяной консервной банке и живой карп из магазина «Океан». Только ни у кого из них не будет таких золотых боков, таких красных плавников, таких умных выпуклых глаз. У меня защипало в носу, и захотелось плакать – как будто я похоронила не очень дальнюю родственницу.
Всё-таки старику повезло больше – он привёз домой хотя бы скелет. И большую голову с мечом вместо носа. И все рыбаки ему завидовали: как он смог победить такую рыбу.
А что осталось у нас? И что мы покажем маме?
Мама сидела на крыльце. Ждала нас и читала книгу.
Мы подошли и сели рядом.
– Ничего? – сочувственно спросила мама, заглянув в пустое ведро.
– Ты, конечно, нам не поверишь… – сказал папа.
– …но мы её всё-таки поймали, – сказала я.
И путаясь в словах и деталях, мы рассказали маме про большую рыбу и старика, про сырого тунца и бутерброды, про толстую кошку, акул и про скелет, который остался у старика, а у нас с папой – ничегошеньки.
Мама закрыла книгу. С её обложки на нас смотрел человек в грубом свитере, с короткой бородой и трубкой в зубах.
– Так не бывает, – сказала мама, – чтобы совсем ничего. Ведь осталась история! История про рыбу.
И тут мне показалось, что Хемингуэй нам подмигнул. Хитро так сощурил левый глаз и ухмыльнулся в седую бороду. Ведь это он был на обложке. Тот писатель, которого не проходят в школе. Я его сразу узнала.
– Хр– р– р! Бр– р– р! Гр– р– р!
Нет, это просто невыносимо!
Опять Она храпит, выводит за стеной рулады:
– Хр– р– ру– у– у! Бр– р– ру– у– у! Гр– р– ру– у– у!
Я стараюсь спрятаться подальше от этого страшного храпа. Зарываюсь в подушку. Накрываюсь с головой одеялом. Но и сквозь толщу гусиного пера и ватина до меня доносится:
– Хр– р– ра– а– ах! Бр– р– ра– а– ах! Гр– р– ра– а– ах!
На самом– то деле этот храп мне только чудится. Мерещится. Воображается. Этот страшный храп. Это вечное кхекание: «Кх– х– хе– е– е! Кх– х– ха– а– а! Х– х– ха– а– а!». Это чихание, кряхтение.
Ничего я не слышу. Я только представляю себе, как Она там, в своей комнате, лежит на высокой кровати с шишечками в изголовье. И храпит. И кряхтит. И переворачивается с боку на бок. И пружины воют и скрипят под её огромным телом.
С тех пор много воды утекло.
Мы тогда жили в коммуналке. Только не в такой огромной и шумной, как показывают в кино. У нас всего– то две комнаты и было. В одной я с мамой и папой. В другой – Она.
Она была огромная, как скала. Нос крючком. Над губой – большая волосатая бородавка. На макушке – жиденький седой пучок. Голова всегда клонится на бок. В руке – отполированная до блеска клюка с резиновым набалдашником. Без этой клюки Она из своей комнаты не выходила. Опиралась на неё, передвигаясь по квартире. Глухо стучала по полу: стук… стук… стук…
Я боялась её панически, до истерики, до колик в животе.
Кажется, родители тоже относились к соседке с опаской. Мама всегда здоровалась с ней чересчур вежливо, даже подобострастно, словно боялась невзначай рассердить. Папа вообще не показывал из комнаты носа, если в коридоре раздавалось: стук… стук… стук…
– А ты хоть знаешь, что твоя Кривошея – колдунья?
Я у Таньки в гостях. Мы сидим на кухне, пьём чай и грызём баранки. У Танькиных родителей своя отдельная квартира. Поэтому мы не боимся, что в коридоре вдруг раздастся это страшное: стук… стук… и появится Она, в своём застиранном халате, с этой ужасной бородавкой и неопрятным пучком.
– Какая Кривошея? – не могу взять в толк я. – И почему это она моя?
– Здра– а– асьте! – насмешливо тянет Танька и макает баранку в чай. – А чья же она, если ты с ней живёшь?
– Я– а– а– а? С Кривошеей?
До меня вдруг доходит, кого имеет в виду Танька. Я зажимаю себе двумя руками рот от этой ужасной догадки.
– Ладно прикидываться! – усмехается Танька. – Будто не знаешь, что её так все называют!
Я отрицательно мотаю головой.
– Кривошея и есть. Ходит, голову на бок свесит, глазом косит.
– Тань! – говорю я почему– то шёпотом.
– Что?
– А почему она колдунья?
Танька не спеша обсасывает размокшую баранку. Потом шумно отхлёбывает горячий чай.
– Почему колдунья– то? – повторяю я вопрос.
– Так говорят.
– Кто говорит?
– Все.
– Кто все– то, Тань? – у меня ещё теплится надежда, что это опять одна из вечных Танькиных шуточек.
– Да все. Баба Зина с седьмого этажа. И тётя Надя из третьего подъезда. Я сама слышала…
Танька берёт ещё одну баранку и с хрустом раскалывает её в кулаке. Я так не умею. У меня руки слабые.
– Колдует она. Факт. Вон, баба Зина на днях молоко в палатке покупала. Принесла домой, поставила кипятить – оно свернулось.
– Ну и при чём здесь Она?
– Зда– а– асьте! Всё при том же! Баба Зина, когда домой шла, твою Кривошею встретила. Идёт, палкой стучит, по сторонам зыркает. Из– за неё это всё. Точно!
Мне неприятно, что Танька называет Кривошею «моей». Но возражать я не решаюсь.
– И тётя Надя тоже…
Танька внимательно рассматривает содержимое своего стакана и пытается выловить ложкой утонувший кусок баранки. Будто бы её совсем не интересует тема разговора. А ведь сама начала…
– Что тётя Надя– то, Тань?
– Да понесла она позавчера бельё на улицу. Сушить…
Танька, наконец, достала из чая осклизлую баранку и сидит теперь, изучает: то ли съесть, то ли в помойку выкинуть.
– Ну!!! – нетерпеливо говорю я.
– Ну, развесила, прищепками прищепила.
Танька вываливает мокрую баранку на стол и берёт другую, сухую. Терпению моему приходит конец.
– Ну, развесила, прищепила, а дальше– то, дальше что?!
– А дальше – пришла она через два часа: прищепки на верёвке висят, а бельё по кустам и деревьям раскидано. Стала собирать – двух наволочек нет.
– А при чём тут… Кривошея? – я с трудом выдавливаю из себя это жуткое слово. – Она, что ли, бельё раскидала?
– Может, и не она. Да только тётя Надя, когда бельё своё собрала, подняла глаза, а в окне эта… твоя… Смотрит прямо на тётю Надю и улыбается. Ты когда– нибудь видела, чтобы Кривошея улыбалась?
Я не видела. Я вообще стараюсь на неё не смотреть.
– То– то! Она это! Точно!
– Тань, – говорю я, – а может, это всё случайно?
– Что случайно?
– Ну, всё. Молоко. Наволочки. Случайно. Может, она ни при чём?
– Здра– а– асьте! – усмехается Танька. – Как же! Ни при чём! Сама– то из– за неё в историю влипла!
– В какую историю?
– Мама тебя ругала за конфеты, забыла? Ты ещё вся заплаканная ходила. Её это проделки, точно.
Про конфеты я, конечно, помню. Мама их тогда купила на тёти– Дашин день рождения. А я не знала про день рождения. Взяла и всё съела. Мама собралась к тёте Даше, а коробка пустая.
Так что Кривошея не виновата. Хотя… в мою душу заползает червь сомнения… может, это Она меня так заколдовала, чтобы я всё съела. А может, и не ела я ничего. Может, это Она так сделала, чтобы мне показалось, что я съела.
Видя мои колебания, Танька спешит подлить масла в огонь:
– Да! Вот ещё! Тётя Надя, как твою Кривошею в окне увидала, подумала: чтоб ты окосела, чертовка старая!
– Ну? – с замиранием сердца говорю я.
– Ну и бац! У самой тёти Нади чирий на глазу выскочил. Она это всё. Ясное дело – она!
Танька откладывает в сторону баранку, отодвигает стакан с недопитым чаем и делает страшные глаза:
– Слушай! А она вам под дверь солому или палки какие не подпихивала?
– Нет. Вроде…
– А в суп она вам не дула? Булавки в платье не втыкала? Порошком из сушёных тараканов следы не посыпала?
Я в ужасе втягиваю голову в плечи:
– Зачем это?
Чёрные Танькины глаза загораются нехорошим кровожадным блеском:
– Чтобы на вас порчу навести!
– Как– кую порч– чу? – заикаясь от страха, говорю я.
– Такую! Колдовство специальное, чтоб на вас беды сыпались, как из ведра.
Я вспоминаю про двойку по русскому, про то, как мама прожгла утюгом любимую блузку, а папа потерял кошелёк с получкой. И понимаю: порча это, настоящая порча!
– А зачем ей это, Тань?
– Ну, как же! – со знанием дела говорит Танька. – До ручки вас довести.
– Зачем?
– Ну, доведёт вас до ручки, комнату вашу заполучит и будет жить одна в целой квартире! Как барыня!
Танька внимательно всматривается в моё лицо, довольная произведённым её словами эффектом. А я вся покрываюсь противной холодной испариной.
– А мы– то, мы– то куда? – дрожащим голосом спрашиваю я Таньку.
– Ну– у– у… – Танька неопределённо машет в воздухе баранкой.
Мне становится по– настоящему жутко.
– Тань, а можно… – я с трудом выталкиваю из себя слова, – можно… я пока… у тебя поживу? Хочешь, я тебе куклу Лизу отдам? И медвежонка. И всё– всё. А?
– Куклу Лизу хочу, – сверкает глазами Танька, – только…
Я с замиранием сердца жду Танькиного вердикта.
– Только, – продолжает Танька, – мы по– другому сделаем.
– Как?
– Мы её вообще… того… нейтрализуем!
Дома было тихо. Родители на работе. Кривошея храпела у себя после обеда. Я, закрывшись в своей комнате, делала уроки.
Входная дверь звякнула условным звонком: дзынь– дзынь, дзы– ы– ынь. Я побежала открывать. На пороге стояла Танька. В одной руке у неё была матерчатая сумка, в другой – обыкновенный веник.
– Веник– то зачем? – удивилась я.
– Тс– с– с! – громко зашипела Таньк. – Сейчас колдовство выметать будем.
Не дожидаясь приглашения, Танька проскользнула в нашу комнату и принялась за дело.
– Кулды– булды, колдовство, укатись, кулды– булды, к колдунье возвратись, – бубнила Танька, гоняя пыль, – подумать только, сколько у вас порчи накопилось!
Я начала догадываться, что «нейтрализация» колдуньи – это что– то вроде генеральной уборки. И ещё подумала, как будет рада мама, когда вернётся с работы и увидит такую чистоту.
– Хватит тунеядничать! – отдувая со лба волосы, пропыхтела Танька. – Иди делом займись.
– Каким делом– то?
– Чесноком её дверь натирай.
Танька отбросила веник, и высыпала содержимое своей сумки на пол, прямо в кучу выметенной из углов «порчи». Чего только у Таньки не было! Пучок сушёной крапивы, пачка соли, полголовки чеснока, коробок спичек, клубок шерстяных ниток, старинная серебряная ложка, медный пятак, какие– то гвозди, стекляшки…
– Осиновый кол только нигде не нашла, – с сожалением вздохнула Танька.
– А что с ним делать– то, с колом?
– Точно не знаю. Только так во всех книжках пишут: первое средство против колдунов – чеснок и осиновый кол.
Танька сунула мне в руки чеснок и вытолкала в коридор, а сама продолжила выметание колдовства.
С бешено бьющимся сердцем я подкралась к запертой соседской двери. Приложила ухо.
– Хр– р– р! Бр– р– р! Гр– р– р! – приглушённо доносилось сквозь замочную скважину.
– Кулды– булды, колдовство, укатись… – где– то за спиной у меня продолжала священнодействовать Танька.
Я надкусила зубчик чеснока, чтобы он дал больше сока. Внутри у меня всё загорелось огненным пожаром. Защипало язык. Из глаз полились слёзы. Хватая ртом воздух, я принялась яростно тереть чесноком дверь, и дверной косяк, и даже дверную ручку. Я откусывала чеснок и тёрла. Откусывала и тёрла. Я плакала, задыхалась. Во рту у меня всё онемело. Я тёрла, тёрла, тёрла. Я воевала с колдовством. Я натёрла всю дверь…
– Ну и вонищу развела! – прогнусавила за моим плечом Танька.
Я обернулась. Танька стояла, брезгливо зажав нос пальцами, и нетерпеливо притоптывала ногой.
– Заканчивай! Скоро она проснётся, а у нас ещё дел невпроворот.
Танька достала из сумки крапиву и разбросала её перед дверью.
– Лучше бы плакун– траву, – сокрушённо покачала головой Танька, – да где ж её взять?
Потом она вытащила пачку соли и щедрыми горстями рассыпала её по коридору.
– Что ты делаешь? – спросила я.
Вместо ответа Танька достала из сумки клубок ниток, намотала кончик на огромный ржавый гвоздь и принялась чиркать спичками.
– Колдовство надо выжигать калёным железом, – приговаривала она.
– Сумасшедшая! – я вырвала у Таньки из рук коробок. – Ты нам весь дом спалишь!
– Для тебя же стараюсь, – надулась Танька, – а то могу и уйти. Разбирайся сама, как хочешь.
– Нет!!! – я представила, как мама вернётся с работы и увидит разбросанную крапиву, соль и остатки «порчи» в комнате. – Не уходи, Тань! Я тебе куклу Лизу…
– Ла– а– адно, – махнула рукой Танька и решительно протопала на кухню.
Я засеменила следом.
– Где тут её барахло? – Танька принялась по– хозяйски раскрывать дверцы шкафов.
– Какое барахло?
– Ну, банки– склянки. Тараканий порошок. Мышиные хвосты. Кровь невинных младенцев.
– Чт– т– то?!!! – поперхнулась я.
– А ты как думала? – упёрла Танька руки в бока. – У каждой уважающей себя колдуньи целый склад этих… ну… как их… снадобий! Ну, где оно?
Я молча показала на шкаф в углу, за холодильником.
– Та– а– ак! Посмотрим– посмотрим!
Танька присела на корточки и засунула голову внутрь. Я примостилась рядом.
На полках в шкафу не было ничего необычного. Банки с крупами, варенье, бумажные пакеты с надписью «мука», «сахар– песок», раскрытая пачка печенья. Пахло прогорклыми сухарями и лежалыми сухими макаронами.
– Вот видишь, – прошептала я. – Ничего такого…
– А это что? – Танька просунула руку в душную глубину и вытянула небольшую стеклянную банку со странным коричневым содержимым.
– Тараканий порошок!!! – в один голос ахнули мы.
Щёлк… щёлк… щёлк… – загремели замки в старухиной комнате.
Скри– и– ип – пропищала дверь.
– Кхе– е– е, кхе– е– е! Спаси– помилуй, матерь божья, святая сила! – захрипел знакомый голос. – Что такое? Чем это воняет?
Мы с Танькой затравленно переглянулись. В Танькиных широко раскрытых глазах отразился обуявший меня ужас.
– А намусорено– то, матерь божья! Что такое?
Стук… стук… стук… – застучала палка.
Шарк… шарк… шарк… – зашуршали по паркету тапки.
Хрум… хрум… хрум… – захрустела под тапками рассыпанная соль.
Шаги направлялись в сторону кухни.
Стук… шарк… хрум… шарк… стук… шарк… хрум…шарк…
Из оцепенения меня вывел горячий Танькин шёпот:
– Чего расселась? Прячемся!
Танька отбросила банку с порошком и силой затянула меня под стол, покрытый вытертой, почти до пола свисающей клеёнкой.
– Что такое, спаси– помилуй, матерь божья, – хрипела старуха.
Она была уже на кухне. Сквозь дырки в клеёнке я видела её палку, подол халата, штопаные чулки.
– Кофе кто– то рассыпал, матерь божья… неужто, мыши завелись… о– о– ох!
Старуха закряхтела и тяжело нагнулась. Мы с Танькой вцепились друг в друга и, отпрянув назад, упёрлись спиной в холодную ребристую батарею.
– О– о– о– ох! – медленно выпрямляясь, простонала Кривошея, – Что ж такое– то, святая сила…
Забулькала вода. Зашипел на плите газ. Зазвенели ложки. Засвистел чайник. Хлопнула дверца холодильника.
Старуха собиралась полдничать.
Я покосилась на Таньку. Танька, упершись взглядом в нависшую над нами изнанку столешницы, сохраняла невозмутимость.
Над нашими головами хлюпало варенье, чавкало масло, стучал по доске нож. Зажурчала, полилась в чашку вода. По кухне поплыл запах растворимого кофе. Опять хлопнула дверца холодильника. Со скрежетом отодвинулся стул. Под столом, в нескольких сантиметрах от моего носа, показалась огромная круглая коленка. Потом другая.
У меня ухнуло сердце и перехватило дыхание.
– Кхе– е– е! Кха– а– а! – закашляла где– то наверху старуха, звякнула крышкой сахарницы, заскрипела стулом, шумно захрустела печеньем.
А я сидела под столом, не в силах пошевелиться, и как заворожённая смотрела на старухин тапок, сквозь дырку в котором высовывался невероятных размеров палец. Время от времени этот палец задирался вверх, опускался, делал круговые движения, поджимался и уползал куда– то внутрь, в глубину тапка. Я сидела и смотрела, смотрела на этот палец, не в силах отвести взгляд.
И тут случилось ужасное.
Просто невообразимое.
Она запела!!!
– Отцвели– и– и уж давно– о– о хризанте– е– емы в саду– у– у. Но любо– о– овь всё живёт в моём се– е– ердце больно– о– ом.
Голос у старухи был хриплый и скрипучий. Но пела она чисто. Можно даже сказать, приятно. И от этого делалось ещё страшнее.
Я бросила взгляд на Таньку. Она вытаращила глаза и раздула щёки, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться. А я вдруг начала тихо икать – то ли от страха, то ли от пробиравшего до костей холода выключенной батареи.
– Ик. Ик. Ик.
– Опусте– е– ел наш сад, вас давно– о– о уж нет, я брожу– у– у одна– а– а, вся изму– у– учена.
– Ик! Ик! Ик! – икота становилась всё громче и нестерпимее.
– И нево– о– ольные слёзы ка– а– атятся…
– Ик!!! Ик!!!
Икота раздирала мне грудь. Слёзы действительно переполнили глаза и начали медленно выкатываться наружу.
– Пред завядшим кустом хризантем, – прошептала старуха и умолкла.
– Ик!!!
Танька навалилась на меня всем телом и зажала мне ладонью рот.
– Что такое? – испуганно прохрипела старуха. Видимо, почувствовала нашу возню под столом.
Я попыталась сделать вдох и не смогла. Потому что Танька нечаянно зажала мне не только рот, но и нос.
– Что такое, святая сила… – опять раздалось сверху.
Я закрутила головой, силясь высвободиться из Танькиных тисков. Дёрнулась, потянулась вверх… и со всего размаха впечаталась головой в столешницу.
– Что такое?!!! – заголосила старуха.
Ноги её боязливо уползли под стул, а рука начала очень медленно, осторожно тянуть на себя клеёнку.
Не в силах совладать с пронзившим меня ужасом, я отпихнула Таньку, кубарем выкатилась из– под стола и понеслась вон… скорее… прочь от жуткой колдуньи… пока она не превратила меня в жабу… в таракана… в лилипута…
Я влетела в нашу комнату и навалилась на дверь. Слёзы уже не просто текли из меня, они лились нескончаемыми потоками, будто кто– то забыл закрыть внутри невидимый кран. Я стояла, привалившись спиной к двери, и молча плакала. Я ничего не видела. Ничего не соображала. Ничего не чувствовала…
…Очнулась я от внезапной мысли: «Танька!!!». Она же осталась там, на кухне. Я её бросила! Предала! А может… может, колдунья превратила её в червяка… или… или… или сварила её… зажарила в духовке… и обгладывает теперь Танькины косточки…
– Ну и сколько тебя можно ждать?!!! – грозно спросила Танька, когда я осторожно, едва дыша, подкралась к кухонной двери и просунула внутрь кончик носа. – Мы тут с Капитолиной Кондратьевной уже по тебе соскучились.
Танька, живая и невредимая, важно восседала на табуретке и держала в руке огромный бутерброд с сыром. Вот оно что! Капитолина Кондратьевна! Они тут без меня, оказывается, уже познакомились! Неужели нейтрализация подействовала?
– Проходи, проходи. Не бойся, – сказала старуха… то есть, Капитолина Кондратьевна. – Мы ж с тобой соседи.
Капитолина Кондратьевна достала из буфета чашку, пододвинула ко мне табуретку, намазала маслом хлеб.
– Как вы меня напугали, проказницы! Я ж думала – мыши, спаси– помилуй, святая сила! Кофе рассыпали, под столом шуршали!
Танька захихикала и весело заёрзала на табуретке.
– Но я не сержусь. Что с вас взять? Дети! Дети должны проказничать! Как же, святая сила, иначе? Я, бывало, девчонкой, и в лапту, и в чижа, и по огородам…
Я попыталась представить себе Капитолину Кондратьевну маленькой девочкой. Девочка в моём воображении получилась странная: в белых гольфах, коротком платьице, с седым пучком и волосатой бородавкой под крючковатым носом. В руках у девочки была отполированная до блеска клюка с резиновым набалдашником. Она размахивала ею из стороны в сторону, кружилась и напевала: ля– ля– ля.
– А что это вы такое пели? – спросила Танька с набитым ртом.
– А– а– а! Пела! Романс! «Отцвели уж давно…», мой любимый. Я ж с детства певицей мечтала… оперу любила… да куда ж? Жили бедно, святая сила. Вы варенье ешьте.
– Вкусное у вас варенье, – сказала Танька. Просто так сказала, для поддержания разговора. Она этого варенья даже не попробовала.
– Это мне из деревни, с родины, присылают. И малиновое, и сливовое. Я ж, святая сила, в деревне родилась.
– Кап… Капитолина Контр… Кондратьевна, – осмелела вдруг я, – а правда говорят, что вы…
Танька больно ткнула меня локтем в бок.
– Говорят, что вы колдунья, – закончила я.
Капитолина Кондратьевна замерла с чайником в руке. Несколько мгновений ошарашенно смотрела на меня. Потом вдруг хрипло расхохоталась:
– Кха– а– а! Кха– а– а! Правда! Конечно, колдунья!
Танька вытаращила глаза и застыла с набитыми бутербродом щеками. Я изо всех сил вцепилась в табуретку.
– Колдунья, а то как же! Вот проснусь утром, все кости ломит. Посмотрю на улицу. Спаси– помилуй, святая сила: тучи, серость кругом. Ну и начинаю колдовать, как меня ещё бабушка учила. Ай, люли, люли! Ай, люшеньки, люли! Сею, вею, вею, вью! Красно солнце, загляни в оконце!
Мы с Танькой посмотрели на улицу. Нахмурившееся было небо просветлело. Прорвавшийся сквозь облака луч упал на крышку сахарницы и отражёнными зайчиками заскакал по стенам.
Я взглянула на Капитолину Кондратьевну. Глаза у неё были голубые– голубые. Как небо.
– Ну, допивайте чай. И давайте ваш мусор в коридоре убирать. А то родители придут, ругаться будут.
Думаю, проживи Капитолина Кондратьевна чуть подольше, мы бы с ней непременно подружились.
Я бы заходила к ней в гости, стучала в её запертую дверь.
Щёлк– щёлк – отпирала бы замки Капитолина Кондратьевна. Усаживала меня в кресло. Или на свою высокую, с шишечками в изголовье, кровать. И начинала бы рассказывать мне сказки, истории из своей жизни, петь романсы. Про хризантемы. Потом мы вместе шли бы на кухню. Пили чай с вареньем. Тем самым, с родины. Иногда к нам заходила бы Танька. И мы сидели бы втроём, хихикали, рассказывали друг другу свои девичьи секреты.
Но ничего этого не было. Ни гостей, ни сказок, ни хризантем.
…Вскоре после нашего знакомства Капитолины Кондратьевны не стало, и её комнату отдали нам. Вернее, мне.
– У тебя теперь будет своя комната! – говорил папа. – Целый дворец!
– Вот здесь мы поставим твою кровать, – прикидывала мама.
Перед тем, как мы заняли её комнату, приезжал незнакомый угрюмый дядька – такой же огромный, как Капитолина Кондратьевна. Оказалось, её сын. Он выносил из квартиры вещи: маленький круглый столик, книги, старое кресло, кровать с шишечками в изголовье. Искал какие– то кольца, сберкнижки. Ругался.
Потом комната опустела. Её долго проветривали, чтобы не так сильно пахло лекарствами. Ободрали старые обои. Побелили потолок.
Однажды ко мне в гости зашла Танька.
Мы стояли и смотрели в окно. За окном тихо шумел дождь.
Отчего– то было грустно.
Не стучала в коридоре палка. Не раздавалось вечное: «Кхе– е– е, кхе– е– е, спаси– помилуй, матерь божья, святая сила». Не скрипела высокая, с шишечками в изголовье, кровать.
Я вдруг почувствовала, что мне её не хватает.
– Была бы Капитолина Кондратьевна, – будто прочитала мои мысли Танька, – наколдовала бы нам солнце.
– Ай, люли, люли! Ай, люшеньки, люли! Сею, вею, вею, вью! Красно солнце, загляни в оконце!
Сама не знаю, как заветные слова всплыли в моей памяти.
Танька посмотрела на меня с удивлением.
А я повторила ещё раз, уже громко:
– Ай, люли, люли! Ай, люшеньки, люли! Сею, вею, вею, вью! Красно солнце, загляни в оконце!
И, странное дело, небо перестало плакать, посветлело. И стало голубым– голубым. Как глаза у Капитолины Кондратьевны.
Когда я была маленькая, мне очень нравилось смотреть, как мама что-нибудь делает по дому. Неважно, что: стирает, вяжет носки или раскатывает тесто для пирогов – лишь бы тихо сидеть с ней рядом, подперев кулаками щёки. И смотреть, смотреть…
Особенно интересно было, когда мама гладила. Она доставала из шкафа ворох мятого, скрипучего от чистоты белья и ставила на плиту утюг. Такого утюга, как у мамы, – тяжеленного, чугунного – не было ни у кого. Утюг медленно раскалялся и краснел на плите. Мама снимала его с огня, тыкала наслюнявленным пальцем, и утюг сердито шипел. Это значило, что он готов к работе. И мама начинала гладить.
Своим чугунным утюгом мама гладила всё: носовые платки, крахмальные простыни, папины брюки. И не было случая, чтобы утюг что-нибудь прожёг. Он плавал легко и бесшумно, как корабль, оставляя ровный горячий след.
А я сидела рядом. И смотрела… смотрела… И тут мама обычно начинала петь. Голос у мамы тихий, певучий. Только песни у неё все какие-то грустные: про ямщика, замерзающего в степи. Или про старый клён, который стучит в окно. От маминых песен мне хотелось плакать. Поэтому я просила:
– Мамочка, не пой. Ну, пожалуйста!
Мама умолкала, и какое-то время было тихо-тихо. Потом она набирала полную грудь воздуха и протяжно, со всхлипом, вздыхала:
– Сирота я, сирота…
От таких маминых слов мне становилось её очень жалко. Я уже совсем готова была разрыдаться, и уткнуться ей носом в живот, и даже разрешить немножечко попеть. Пусть хоть про ямщика, хоть про клён.
Но мама продолжала:
– …не пролезу в ворот?.
И мне сразу делалось смешно. Потому что было понятно: мама шутит. Маленькая и худая, она могла пролезть не то что в ворот?, но даже сквозь щель в заборе. И вообще – какая же она сирота, если у нас есть бабушка, мамина мама?
Ещё было здорово, когда мама стирала. Она кидала в огромный таз грязные рубашки, носки и майки, включала на полную мощность воду, щедро сыпала порошок из картонной коробки и принималась ловко мять потемневшие от воды вещи. И тереть, и таскать их из стороны в сторону. И по всей ванной вверх летели весёлые радужные пузыри…
…В тот день у нас с мамой как раз была большая стирка.
Мама сыпала порошок, лила воду, бултыхала, полоскала. Потом она изо всех сил выкручивала бельё и, не глядя, бросала его себе за спину, в большое эмалированное ведро. А я стояла рядом и ловила то, что не попадало в цель и пролетало мимо.
А потом мы понесли всё это сушить на улицу. С ведром, из которого толстыми червяками свешивалось мокрое бельё, и с мешком прищепок мы вышли из подъезда. На улице сияло солнце. Оно было везде – на ярко-синем небе, в окнах дома напротив, в лужах, натёкших из подтаявшего снега. Солнце переливалось и сверкало даже в сугробах – осевших, ноздреватых, совсем уже ненужных.
– Красотища какая! – мама втянула носом воздух, будто нюхала цветы, – Ты посмотри, доченька, зима кончилась!
Я тоже принюхалась… пахло мокрыми сосульками, тёплым небом, прелой травой. И ещё чем-то терпким, свежим, неописуемым – настоящей весной.
– Ну, замечталась! Давай прищепки-то!
Оказалось, пока я, жмурясь от солнца, нюхала весну, мама успела натянуть верёвку, достать из ведра и расправить мокрую папину рубашку. И теперь она ждала, когда я подам ей прищепки. Я порылась в мешке и вынула сразу две: большие, деревянные, похожие на крокодилов. Мама пришпилила ими рубашку. И рубашка затрепетала, замахала рукавами, словно живая.
Тут уже дело пошло! Мама по очереди вытягивала из ведра наволочки, платки, полотенца, встряхивала их изо всей силы. Они надувались и хлопали на ветру, как паруса. И всё время пытались улететь. А мы с мамой ловили их, и смеялись, и прищепляли к верёвке за самые уголки.
А потом бельё в ведре кончилось, и мама пошла домой за второй порцией. Стирка у нас в тот день была большая, весенняя!
– Если хочешь, подожди меня на улице, погуляй. Только со двора ни шагу! – сказала мама и, подхватив пустое ведро, скрылась в подъезде.
В такую рань во дворе было тихо. Только слышалось «кап-кап» – это солнце начало пригревать сосульки на крыше. И ещё воробьи пискляво дрались из-за куска булки. Мне стало скучно…
От нечего делать я принялась рыться в мешке и доставать оттуда прищепки: большие и поменьше, деревянные и пластмассовые, розовые, синие, зелёные. Сквозь маленькие просветы в прищепках я смотрела на небо… сцепляла их друг с другом… а мама всё не шла и не шла…
Тогда я стала подкидывать прищепки вверх и ловить – как жонглёр, которого я видела прошлой осенью в цирке. Одна прищепка шлёпнулась прямо в ручей, вытекавший из-под сугроба, нерешительно покрутилась на месте… и поплыла. Я пошла следом. Не то чтобы я переживала, что прищепка потеряется. Просто мне вдруг стало интересно – куда она заплывёт. Это была уже не прищепка, а самый настоящий корабль, который бурным течением несло… впрочем, я и сама не знала, куда его несло.
Сказать по правде, течение было не таким уж бурным. Даже совсем не бурным. Ручеёк оказался тоненький, слабенький, мелкий. Сквозь его нежные струйки просвечивали травинки, веточки и камешки, за которые то и дело цеплялся мой корабль-прищепка. Он оказался совсем не боевым: всё время норовил куда-нибудь пристать.
Но я была начеку. И подталкивала его то носком ботинка, то палкой, а то и прямо рукой. Я не спускала со своего кораблика глаз! Я так внимательно за ним следила! Я даже не заметила, что ручеёк давно уже увёл меня с нашего двора.
– Что это за малявка? – голос прозвучал так резко, что от неожиданности я вздрогнула и подняла голову.
Передо мной стояли два мальчика. Большие мальчики. Взрослые. Года на три-четыре старше меня. Видно, школьники. Оба в мокрых по колено штанах и с красными от холодной воды руками. Только один повыше и чернявый, а другой – маленький и белёсый. У чернявого одно ухо было явно больше другого и слегка косил правый глаз. А у маленького на носу блестели круглые очки, и он всё время сплёвывал сквозь дырку на месте выбитого зуба.
– Здравствуйте, мальчики. Скажите пожалуйста, а что вы здесь делаете? – в свой голос я вложила всю вежливость, на которую была способна. Я поняла, что ступила на чужую территорию. Но территория эта была такой интересной, а мальчики – такими загадочными и притягательными, что я готова была на всё, лишь бы они приняли меня в свою игру.
– Запруду мы делаем, вот что, – сказал чернявый. – Только это не твоего ума дело, малышня. Забирай свою прищепку и вали.
С этими словами он поплескал рукой в середине лужи, в которую благодаря запруде превратился тоненький ручеёк, и выкинул на берег мой кораблик.
– Давай, Гарик, тащи ещё ветки, а то вода вытекает, – чернявый принялся старательно, со знанием дела, подсовывать палки, чурбаки и всякий мусор в хлипкую запруду. Мальчики перестали обращать на меня внимание.
– Марик, тьфу! Смотри, тьфу, что я нашёл! Тьфу, подойдёт? – очкастый Гарик, пыхтя и всё время сплёвывая, приволок здоровенную железяку: то ли кусок обшивки самолёта, то ли обломок трубы для канализации.
– Нормально! – покосившись на непонятную деталь, решил Марик. – Мы её сверху присобачим, а потом камнями придавим. Будет лучше, чем Асуанская плотина!
У меня захватило дух, и даже слегка закружилась голова. Боже мой! Какие удивительные мальчики! Как здорово у них всё получается! А какие у них волшебные, загадочные имена! Гарик! Марик! В этих именах мне слышался рёв морских штормов, рвущих паруса в клочья, крики чаек и грозное рычание идущих на абордаж пиратов.
Мне сразу захотелось сделать что-нибудь очень-очень полезное, что-нибудь нужное, хоть как-нибудь пригодиться таким замечательным мальчикам. И я принялась шарить вокруг и искать камни и ветки. И всё, что находила, я складывала прямо в подол своего пальто.
– Смотри, Марик, подойдёт? – я гордо вывалила собранное прямо перед носом чернявого и выпрямилась, ожидая похвалы.
– А, ты ещё здесь! – удивлённо покосился на меня Марик. – Откуда ты знаешь, как меня зовут?
– Шла бы ты, тьфу, отсюда! – подошёл ко мне Гарик. – Ходит, тьфу, людей от дела отвлекает. Тьфу!
– Мальчики! Я не отвлекаю! Я наоборот! Помочь хочу!
– Иди-иди, помощница, – отмахнулся от меня Марик, как от надоедливой мухи. В голосе его не было злости, только усталость очень занятого человека.
– Мала ещё, тьфу, помогать, – в тон ему подхватил Гарик. – Иди домой, а то мамка, тьфу, заругается!
– Нет у меня мамки, – неожиданно для самой себя выпалила я и сама испугалась таких жутких, кощунственных слов. Я уже готова была забрать их обратно, и извиниться, и вежливо раскланяться, и пойти в свой двор, где, наверное, меня уже ждёт с новой порцией белья мама.
Но мальчики, как по команде, с интересом повернули ко мне головы. В их глазах читались смесь ужаса, жалости и восторга.
– Что, совсем нет? – ахнул Марик.
– Ну-у, вообще-то есть…
– А-а-а! – Марик разочарованно отвернулся и принялся прилаживать к запруде железку.
– Но она дома бывает только раз в месяц.
– Как это, тьфу, раз в месяц? – заинтересованно блеснул очками Гарик.
– Она проводницей работает. В поезде. Две недели едет до Владивостока. Две недели обратно. Потом домой приедет, чаю попьёт и снова в рейс.
Гарик с Мариком переглянулись. Гарик по обыкновению сплюнул и медленно кивнул. Видимо, из них двоих он один знал, что Владивосток – это очень далеко. И что человека, который ездит туда на поезде, чаще, чем раз в месяц, ждать не стоит.
– А кто же тебя в детский сад водит? – продолжил допрос Марик.
– Никто! Я школьница! – гордо соврала я.
– И в какой же школе ты учишься? – хитро скосил и без того косоватый глаз Марик.
Я обвела взглядом дома и ткнула пальцем в светло-жёлтое трёхэтажное задание, проглядывавшее сквозь голые ветки деревьев.
– Вот в этой!
Гарик и Марик снова переглянулись.
– Ха! Так ведь это, тьфу, наша школа! Что-то мы там, тьфу, тебя не видели?!
Теперь мальчики смотрели на меня в упор и ждали ответа. Мои мысли заметались в голове, как испуганные мотыльки. Что делать? Сейчас ещё про учительницу спрашивать начнут, про одноклассников!
– А я в школу не хожу. Ко мне учителя сами домой приходят. По очереди.
– Как это, тьфу, сами? Ты что, тьфу, прынцесса? – загоготал Гарик.
Вслед за Гариком рассмеялся и Марик – неожиданно тонким, писклявым смехом, с какими-то странными всхлипываниями и похрюкиваниями.
– Я не принцесса. Просто я не могу ходить в школу. Должен же кто-то за бабушкой ухаживать.
– А что бабушка? – скосил глаз Марик.
– Парализованная она. Уже три года не встаёт. А мама всё время в рейсе. То во Владивосток едет, то обратно. Всё хозяйство на мне. Я и в магазин сходи, и приготовь, и покорми. И полы помой, и посуду. И лампочку вкрути, и телевизор почини, и ремонт сделай.
– Ух ты! – в один голос ахнули Гарик с Мариком. Глаза их заблестели, в них уже читались не подозрительность, а восхищение и даже немножко зависть.
– Да! А вечером с уроками расправлюсь и книжки бабушке читаю, и сказки рассказываю на ночь, – окрылённая таким вниманием, я продолжала сочинять на ходу, враньё буквально распирало меня. – А ещё перед сном надо не забыть как следует вымыть бабушкину вставную челюсть. И положить её в стакан.
Вставная челюсть бабушки решила дело в мою пользу. Мальчики приняли меня в игру безоговорочно и бесповоротно. Я даже почувствовала, что у меня появился авторитет в нашей маленькой компании. Гарик стал советоваться со мной, какие булыжники лучше подойдут для плотины. А Марик терпеливо и доходчиво объяснял, куда их лучше воткнуть, чтобы вода не пошла в обход запруды.
Гарик с Мариком оказались очень добрыми и хорошими мальчиками. С ними было так весело и интересно! Марик рассказал, что его папа – космонавт, который будет первым человеком, чья нога ступит на кольцо Сатурна. Сейчас он как раз готовится к полёту. Если Марик будет себя хорошо вести и исправит двойку по математике, папа, может быть, возьмёт его с собой.
А папа Гарика – тайный агент в одной очень маленькой африканской стране. В какой – не знает никто, даже сам Гарик. И папа его не знает тоже. Когда его засылали, ему не сказали, куда именно. Чтобы не нарушать секретности.
– А у меня папа – подводник-испытатель, – не желая отставать от мальчиков, сказала я.
– Может, лётчик-испытатель? – поправил меня Марик, он хорошо разбирался во всём, что касалось космоса и вообще полётов.
– Нет, подводник, – упорствовала я, – он подводные лодки испытывает.
– А что? Тьфу! Очень может быть! Не только самолёты, тьфу, надо испытывать! – поддержал меня Гарик. – Он, наверное, капитан? Большая у него, тьфу, команда?
– У него нет команды. Он один испытывает.
– Как один? – от удивления глаз Марика совсем съехал к носу. – Я сам в кино видел: их там, на подводной лодке, много. И матросы, и адмиралы, и мичманы. Они живут в отсеках и всё время их задраивают.
– А мой папа один. Там лодки совсем новые, неиспытанные. И в них очень опасно. Нельзя же всем рисковать…
И я представила себе папу. Как он один-одинёшенек рискует своей жизнью. Он бегает по подводной лодке и задраивает отсеки. А когда всё задраит, выдвигает из лодки перископ, чтобы следить за врагами. На самом деле ему, конечно, наплевать на врагов. Он ищет нас с мамой. Потому что ему очень тоскливо и одиноко там, в чужой и холодной морской глубине. Но нас он не находит, потому что мы живём далеко от всех морей и океанов. В городе, который почему-то называется «Порт пяти морей». Хотя никаких морей у нас нет и в помине. И тогда папа убирает перископ. И варит себе макароны по-флотски. И сидит, повесив нос. И жуёт себе всухомятку.
Я чуть не зарыдала от жалости к папе. Да вовремя вспомнила, что на самом деле он работает бухгалтером в тресте и постоянно сдаёт какие-то годовые и квартальные отчёты. А вечером папа приходит с работы и достаёт шахматную доску. И мы с ним садимся играть. Папа зажимает в кулаках чёрную и белую пешки и вытягивает руки вперёд, чтобы я выбрала. Чаще всего мне достаётся белая пешка, и я играю белыми. А папа играет чёрными и всегда заранее убирает с доски своего ферзя и одну ладью. «Это я тебе даю фору», – объясняет папа. И мне иногда даже удаётся закончить вничью.
Когда я про это вспомнила, мне очень захотелось рассказать мальчикам всё-всё: и про своего папу, и про шахматы, и про мамин утюг, и про её песни, и про нашу большую стирку, и про мамино издательство, где на самом деле она работает корректором. Мама несколько раз брала меня с собой на работу, и я познакомилась там с её начальником – толстым лысым дядькой, который угощал меня мармеладом.
Но разве это было интересно таким необыкновенным, таким удивительным мальчикам, как Гарик и Марик? Всё это так серо и обычно. Так буднично и скучно. И шахматы. И утюг. И то, как мы все вместе смотрим кино по телевизору. Мама сидит на диване, ровно выпрямив спину. Папа притулился рядом и всё время косится в газету с кроссвордом. А я сижу на полу. Мне так удобнее. Я могу в одно и то же время смотреть телевизор и играть в куклы. А когда кто-нибудь в телевизоре начинает целоваться, я зажмуриваю глаза, и закрываю их руками, и кричу на весь дом: «Фу, какая гадость!» И папе с мамой я тоже не разрешаю смотреть. И они послушно отворачиваются и закрывают руками глаза. Ну кому, скажите на милость, я могла бы про это рассказать?! Никому это всё не надо!
Тут мы как раз достроили плотину. Марик притащил откуда-то пенопласт и достал из кармана самодельный, с обмотанной изолентой ручкой, нож. И мы стали вырезать из пенопласта кораблики. И приделывать мачты из палочек. И даже порвали на паруса мой чистый носовой платок.
А потом мы пустили наши корабли в большое плавание. Мы садились на корточки, дули в паруса и смотрели, чей корабль поплывёт быстрее. Корабли обгоняли друг друга, утыкались носами в запруду и принимались вертеться на месте. Тогда Марик сказал:
– Смотрите, что сейчас будет!
Он набрал камней и начал пулять ими прямо в запруду. Запруда задрожала, покосилась, но уцелела: сделана она была на совесть. Тогда мы с Гариком тоже стали бомбить её камнями. И она зашаталась, подалась и разлетелась в мелкие клочки. И вода хлынула сквозь неё с шумом и рёвом, как Ниагарский водопад. И потащила за собой наши корабли. А мы запрыгали, как ненормальные. И заорали, и засвистели, и закричали «ура!».
Кажется, я кричала и визжала громче всех. И махала руками, и плясала, и прыгала. От восторга меня даже подбросило в воздух, и перевернуло вокруг себя, и…
Передо мной стояла моя мама. Одной рукой она крепко держала меня за шиворот, в другой – комкала носовой платок, совершенно мокрый. Глаза у мамы тоже были мокрые и красные. И лицо красное, всё в белых пятнах. Или, наоборот, пятна были красными, а лицо белым? Или это солнце так причудливо золотило мамины щёки, отражаясь от её малинового берета?
– Мамочка! Ты уже вернулась из Владивостока? – пискнула я глупым тоненьким голосом.
Мама долго молча смотрела на меня. Потом у неё начали дрожать ресницы. Потом затряслись губы. И руки у мамы затряслись тоже. И голова. И серёжки в ушах. И малиновый мамин берет.
А потом до меня дошло, что на самом деле мама изо всех сил трясёт меня за воротник. И от этой тряски в глазах у меня всё пляшет, и скачет, и бултыхается.
– Ты… ты… как ты могла? – мамин голос то опускался до еле слышного шёпота, то срывался на визг. – Я пять раз… вокруг всего дома… все дворы… обегала… чуть с ума не сошла… как ты могла?!
– Тебя… так… долго… не было… – задыхаясь от маминой тряски, попыталась оправдаться я.
– Целый месяц, тьфу, – участливо подсказал Гарик.
На Гарика мама даже не посмотрела. Но трясти меня неожиданно перестала.
– Я как раз собиралась выходить, а тут бабушка позвонила, – в свою очередь начала оправдываться мама. – Она сегодня собирается к нам в гости. С пирогами. Потом папу срочно вызвали в трест. У них на носу комиссия из главка, надо готовить отчёт. Проводила его, вышла – тебя нет. Я звала, звала, все дворы обегала… лучше бы я тебя сегодня в детский сад отвела…
Дальше я маму уже не слушала. Того, что она сказала, было достаточно, чтобы покрыть меня несмываемым позором. Выставить врушкой и обманщицей перед такими большими, серьёзными мальчиками.
А мама всё говорила и говорила… а когда поняла, что я совсем её не слушаю, а только смотрю на неё пристально и зло, она встряхнула меня ещё раз за шиворот и поволокла домой. Она крепко держала меня за воротник, а свободной рукой несколько раз шлёпнула меня под зад. Было совсем не больно – под пальто у меня были толстые шерстяные рейтузы. Но лучше бы она треснула меня побольнее, тогда я могла бы с чистой совестью зареветь. А так – слёз не было. Только стыд и обида.
Мы с мамой потом целый день дулись друг на друга. И я на неё очень злилась, что она так меня опозорила перед мальчиками. И бабушкины пироги я даже не попробовала. Я на неё обиделась, на бабушку. За то, что у неё нет вставной челюсти, а только один золотой зуб. И на папу – за его квартальные отчёты и бухгалтерские нарукавники.
Потом это происшествие как-то забылось. И стало всё, как всегда: мамины песни, папины шахматы, телевизор. Правда, утюг поменяли на электрический. А старым, чугунным, мама теперь прижимает квашеную капусту, которую она солит в большом эмалированном ведре – том самом, в котором мы носили сушить бельё.
А Гарика и Марика я больше ни разу не встречала. Наверное, Марик всё-таки исправил двойку по математике, и папа взял его с собой на кольцо Сатурна. И Гарика заодно они взяли тоже.
Мой папа очень забывчивый. Очень-преочень. Он забывает всё, всегда и везде. По сравнению с моим папой человек рассеянный с улицы Бассейной – это первоклашка рядом с доктором наук.
Когда папа собирается на рыбалку, он всегда забывает удочки. Если идёт в магазин – оставляет дома кошелёк. С Восьмым марта папа поздравляет маму двадцать третьего февраля. А ещё он старается каждый день дарить маме цветы, потому что никогда не помнит, когда у неё на самом деле день рождения.
Однажды мы всей семьёй пошли в лес кататься на лыжах. Так мой папа только на лыжне обнаружил, что взял из дома одни лыжные палки – без лыж.
Мы дома так папу и зовём: «папа-забывапа». Это прозвище папа сам себе придумал. Потому что, кроме забывчивости, у папы ещё развита способность к самокритике. Ну и чувство юмора немножко.
Из-за папиной забывчивости мы всегда попадаем в разные истории. Как-то поехали мы с ним навестить приболевшую бабушку. Мама сварила для бабушки курицу, налила в термос морсу, намыла яблок и огурцов. Упаковав всё это в большую хозяйственную сумку, мама с сомнением поглядела на папу и пожелала нам счастливого пути.
Ехать к бабушке надо было на электричке. Недалеко – всего-то остановок пять-шесть. Как только мы сели в вагон, папа стянул с себя нарядный свитер, который мама подарила ему на Новый год, и запихнул его в сумку. А сумку затолкал наверх – на полку, куда пассажиры обычно кладут свой багаж.
– Подальше положишь – поближе возьмёшь, – со знанием дела объявил он.
Положить-то мы положили. А вот взять…
…Мы вышли на бабушкиной станции и, взявшись за руки, бодро зашагали в сторону ближайших пятиэтажек. И всего-то шагов пятнадцать отошли от платформы, как вдруг папа замер, широко раскрыв рот и выпучив глаза. Он всегда так замирает, когда вспоминает, что где-то что-то забыл. Вид у него при этом становится глупый-преглупый.
-У-у-у-а-а-а-х-х-х, – папа с шумом втянул в себя, будто в воронку, воздух.
Мы разом повернули назад и бросились на платформу. Но электричка только ехидно помахала нам хвостом.
Бабушка потом долго успокаивала папу, и суетилась вокруг него, и отпаивала горячим чаем с клубничным вареньем. Но папа был безутешен. Он очень переживал из-за того, что мы не угостили бабушку нашей вареной курицей. И из-за свитера. В основном, конечно, не из-за самого свитера, а из-за того, что это был мамин подарок.
В другой раз мы с папой собрались в цирк на утреннее представление. А мама осталась дома варить нам на обед борщ.
К цирку мы с папой подъехали как раз вовремя. До начала представления оставалось пятнадцать минут, и дети вместе с родителями, бабушками и дедушками толпами тянулись к входу. Пока мы пробирались сквозь ряды желающих купить лишний билетик, папа весело ощупывал свои карманы. Сначала в пальто, потом в пиджаке. Потом он вывернул карманы брюк. С каждым карманом папино лицо становилось всё мрачнее и мрачнее. Когда мы, наконец, достигли билетёрши, стало окончательно ясно – билетов у нас нет.
– Не мешайте, – строго сказала билетёрша, грудью загородив нам дорогу в цирк. – Нет билетов – отойдите в сторону.
– У нас есть, – неуверенно промямлил папа.
– Предъявите!
– Они… понимаете, я забыл их дома.
Билетёрша только хмыкнула и решительным жестом отодвинула нас с папой подальше от прохода.
– Ничего-ничего, – вытирая своим скомканным носовым платком мои мокрые от слёз щёки, виновато бормотал папа, – сейчас мы позвоним маме, она примчится, привезёт нам билеты.
Мама примчалась, когда до конца представления оставалось минут десять. Из-под её короткого осеннего пальто выглядывал домашний фартук в розовый цветочек. Сквозь шёлковую косынку выпирали не снятые впопыхах бигуди. По всему было видно, что мама очень торопилась. Просто мы живём далеко от цирка, на самой что ни на есть окраине.
Возможно, это мамин вид так разжалобил билетёршу, потому что она милостиво разрешила пройти в цирк нам всем вместе, хотя на маму билета не было. И мы ещё успели увидеть, как под куполом цирка пролетели воздушные гимнасты. И как на манеж вышли прощаться со зрителями все участники представления: и клоуны, и жонглёры, и даже дрессированные медведи. Радостно гремела музыка. И все вокруг смеялись и хлопали. И мы тоже хлопали и смеялись. Нам было очень весело, что мы всё-таки попали в цирк.
А потом мы пошли обедать в кафе. Потому что из-за этой вечной папиной забывчивости мама не успела сварить борщ.
А ещё был случай, когда мой папа забыл про меня. Ну, не то чтобы совсем забыл. Просто у него вылетело из головы, что он должен вечером забрать меня из детского сада. В тот день мама работала в вечернюю смену, поэтому идти за мной в сад была папина очередь.
Папа пришёл с работы домой. Переоделся в свои любимые тренировочные штаны с пузырями на коленках. Поставил разогревать макароны с котлетами, которые мама приготовила нам на ужин. Включил телевизор, чтобы не прозевать хоккейный матч. Мы с папой всегда болеем за наших хоккеистов. А тогда как раз наши играли с чехами.
И вот наши идут в атаку… ответственный момент… передача… бросок по воротам…
– Го-о-ол! – орёт папа на весь дом и хлопает меня по плечу, он всегда так делает, когда наши забивают.
Только тут до папы дошло, что никакого моего плеча рядом нет. Как, собственно, и меня самой. Потому что прошёл уже целый час с тех пор, как папа должен был забрать меня из детского сада. И папина рука замирает в воздухе. И он делает круглые глаза и втягивает в себя воздух:
– У-у-у-а-а-а-х-х-х!
…В детском саду было тихо-тихо. Всех детей давно разобрали. Я смотрела в тёмное окно, за которым отвесно падал густой белый снег, и прижимала к себе плешивую куклу Зину. Стараясь не плакать, я шептала ей в самое ухо, что папа просто задержался на работе, и что сейчас он мчится ко мне, что есть духу.
А нянечка тётя Дуся гремела ведром, возила тряпкой по полу и, шаркая тапками, ворчала себе под нос, что у всех родители как родители, только у меня…
И тут дверь с грохотом распахнулась, будто её хотели сорвать с петель. Тётя Дуся выронила швабру. Я вздрогнула и обернулась. На пороге стоял мой папа. В тапочках на босу ногу. В вывернутой наизнанку дублёнке. Папин шарф еле держался у него на шее, одним концом свисая до самой земли. На коленках пузырились старые треники…
…Мы шли с папой по глубокому, сверкающему под фонарями снегу. И я держала его за руку. А он всё время терял в сугробах свои растоптанные тапочки. И наступал на конец длинного, связанного мамой шарфа…
…Потом мы с папой открыли дома все окна, чтобы выветрить дым от сгоревших котлет с макаронами – папа, конечно, забыл выключить газ, когда побежал за мной в детский сад. Я поила папу горячим чаем. И гладила по голове, чтобы он не очень расстраивался из-за своей забывчивости. И мы с ним болели за наших. И кричали «го-о-ол!». И хлопали друг друга по плечу. Наши тогда выиграли с небывалым счётом – 9:1.
С тех пор прошло много лет. Папа никогда больше про меня не забывал. А так, по мелочам, – сколько угодно. Правда, подробностей я уже толком и не помню. Забывчивость – это у нас семейное.
— Когда мой папа умрёт, — Лёка лениво ковыряет ложкой утреннюю кашу, утопив задумчивый взгляд в её густой молочной глубине, — его скелет поставят в музее. И мы будем туда ходить и на него смотреть…
…Лёка мне сестра. Вообще-то её зовут Элеонора. Но на полное имя она пока ещё не тянет. И мы называем её просто Лёка. Ей четыре года, и вчера её первый раз в жизни взяли в музей.
— Музей-зей-зей! Музей для друзей! – распевала она по дороге из дома, и в троллейбусе, и в очереди в кассу. И нетерпеливо дёргала папу за рукав, а меня – за косу. И веселилась. И корчила всем рожи. И самые страшные – мне. И приплясывала, и подпрыгивала, и ни минуты не могла устоять на месте.
В Лёкином незатейливом воображении музей — что-то вроде балагана, с клоунами, ряжеными и тележками, полными лимонада.
— Ну же! Ну!!! – бормотала Лёка, и налегала толстым боком на тяжёлую дубовую дверь, и прижимала руки к груди, и кусала губы, и предвкушала, и замирала, и…
Дверь неохотно, со скрежетом подалась.
— Билеты!!!
Сбоку от входа стояла унылая пожилая смотрительница в скучном коричневом пиджаке. Меньше всего на свете она походила на клоуна.
Пахло нафталином и мастикой.
— Тапочки!!!
Из огромного короба торчали корявые войлочные уродцы с оборванными завязками. Лёка пугливо заглянула внутрь. Рот её скривился. Нос жалобно сморщился и всхлипнул.
— Там начало экспозиции, — коричневый пиджак вяло махнул рукавом в неопределённом направлении.
— Экс-зи-пиции?!! – ужаснулась Лёка и булькнула утробно.
— Экзекуции! – неудачно пошутил папа.
Лёка вся сжалась, побелела от страха и, оглушительно шаркая музейными штиблетами, покорно шагнула в неизвестность.
— Яванский ящер! Кистепёрая рыба латимерия! Пищеварительная система панцирного крокодила!
В царстве окаменелых и засушенных экспонатов папа чувствовал себя, как мастер спорта по плаванию посреди бассейна. Он бодро метался между витринами. Поднимал Лёку на вытянутых руках. Тыкал её носом в графики, схемы и распятых на стендах насекомых. Щедро сыпал латинскими словами и непонятными учёными терминами. Лёка пыхтела, вырывалась и требовала поставить её на пол.
Папа прищёлкивал пальцами, ловил разбегающиеся мысли и пытался запихнуть их в наши головы.
Я внимала.
Лёка зевала, грызла ноготь на большом пальце и равнодушно ковыряла в носу. Время от времени с неё сваливались тапки, мы с папой дружно падали ниц и приматывали непослушные растрёпанные завязки к её пухлым коренастым ногам.
Стенд «Сообщества водоёмов юры и мела» стал нашим последним пристанищем.
— До-о-омо-о-ой!!!
С Лёки в очередной раз слетел тапок. Злым прицельным пинком она зашвырнула его в дальний конец зала, набычилась и застыла музейным изваянием.
У-у-упс!!!
Папа тяжко вздохнул. Взял Лёку за руку. И повернулся в сторону выхода.
Наша маленькая печальная процессия торжественно прошествовала мимо панциря астеролеписа, черепа лабиринтодонта, кладки яиц протоцератопса…
— Что это?!
Лёка затормозила неожиданно и резко. Папа дёрнулся и пошатнулся. Я чуть не сломала об его спину нос.
— Что это?! – Лёка запрокинула голову, широко открыв глаза и рот.
Над нами кровожадно улыбался, скалил огромные острые зубы и хищно сверкал пустыми глазницами скелет тираннозавра. Ноги его были согнуты перед решающим прыжком. Длинный хвост упирался в пол. Маленькие никчемные ручки болтались на недосягаемой высоте, под самым тираннозавриным подбородком. По обе стороны могучего позвоночника торчал частокол загнутых вовнутрь исполинских рёбер. Даже в таком – предельно обнажённом и растерзанном виде – тираннозавр был величественен и страшен.
Лёка спряталась за папу.
— Что это?
— Тираннозавр, — бодро начал папа, вдохновлённый возможностью продолжить экскурсию, — род вымерших гигантских динозавров. Длина тела больше пятнадцати метров. Передние конечности редуцированы, а задние…
— Что это? – повторила Лёка.
— Где?
— Вот! – Лёкин толстый палец ткнул в направлении огромного, собранного из множества отдельных костяных звеньев, хвоста.
— Хвост, — объяснил папа, — вместе с развитыми задними конечностями тираннозавра он образует…
— Хвост лохматый, — снисходительно объяснила Лёка папе и постучала кулаком по своему упрямому выпуклому лбу, — А это что?
— Хвост, — ещё больше растерялся папа, — только скелет…
— Какой скелет? – не поняла Лёка.
— Ну, скелет… то, что внутри…
— Внутри чего?
— Ну…, — папа пребывал в замешательстве, — внутри хвоста.
— Хвост лохматый! – Лёка гневно топнула ногой, покраснела, как рак, и собрала в гармошку нос, готовая разреветься.
Папа схватился за голову. Его педагогические способности моментально капитулировали перед самоуверенным Лёкиным невежеством.
— А вот у тебя, — сделал неуклюжую попытку папа, — у тебя что внутри?
— Внутри? – Лёка любовно похлопала себя по животу, — Суп. Котлета. Компот. Два печенья… нет, три… с половиной…
— Причём здесь компот! – папа начал раздражаться, — Что у тебя внутри ручек, ножек?
— Ручек? – Лёка заинтересованно поднесла к своему носу потную ладонь и принялась увлечённо изучать неровную царапину, оставленную ей на память дворовой кошкой Дуськой, — Кр-р-ровь!!!
Глаза у неё сверкнули радостно и хищно. Почти как у жившего миллионы лет назад тираннозавра.
— Скелет! – вышел из себя папа, — У тебя внутри скелет!
— Скелет? – дрожащим голосом повторила Лёка, — У меня? Внутри?!!!
— Скелет! – торжествовал папа, — У тебя! И у него!
Папа махнул рукой в сторону парящего под потолком птеродактиля.
— И у него!
Папин перст ткнул тираннозавру в нос. На мгновение показалось, что тираннозавр ухмыльнулся и удовлетворённо кивнул своим огромным плотоядным черепом.
По отношению к Лёке это было жестоко.
Она растерянно переводила взгляд с массивных мослов ископаемых ящеров на свои маленькие крепкие ноги. По её лицу катились большие блестящие слёзы. Плечи поникли под тяжким грузом непредсказуемости и коварности жизни. Она показала тираннозавру язык, уткнулась в папин пиджак и разрыдалась – громко и самозабвенно.
Лёкин утробный вой заблудился в гулких музейных залах.
Скрипя паркетом, в нашу сторону засеменила служительница в вязаном жакете. На её груди колыхалась табличка, криво прицепленная булавкой…
…Всю дорогу домой, пока мы долго тряслись в троллейбусе и шли пешком от остановки, папа втолковывал зарёванной Лёке, что скелет есть у всех. Во всяком случае, у многих.
— И у со-со-собаки? – всхлипывала она.
— И у собаки.
— И у рыбки?
— Конечно.
— И у Мухи-Цокотухи?
— Нет, у мухи нету.
— Жалко, — вздыхала Лёка.
И хмурила в недоумении лоб.
— А у Дуськи?
— Кто это?
— Ну, кошка! – Лёка совала папе под нос свою царапину как верный признак принадлежности Дуськи к кошачьему семейству.
— У кошки есть, — кивал папа.
— А у тебя?
— Ещё какой! — папа гулко стучал кулаком в свою грудную клетку.
— И у Аньки? – с сомнением в голосе спрашивала Лёка, видимо, подозревая, что если у меня скелет и есть, то совсем плохонький и никудышный.
Папа объяснял, что людей без скелета не бывает, потому что без него мы, люди, не могли бы ходить. И руки у нас гнулись бы во все стороны, как резиновые. И мы бы растеклись по сиденью троллейбуса, как медузы. И Лёка даже развеселилась. И хихикала, косясь на меня. Представляла, небось, как я превращаюсь в амёбу. Или неуклюжую каракатицу.
А ещё папа рассказал, как много-много лет назад все динозавры в одночасье вымерли. И превратились в собственные скелеты. Их засыпало песком и землёй. И теперь археологи откапывают их и несут в музей. А люди специально приходят туда, чтобы на них посмотреть.
За ужином Лёка съела всё пюре и дочиста обглодала куриную ногу. Долго вертела её в руках. Разглядывала со всех сторон. Примеряла к своей круглой коленке. По-моему, даже легла с ней спать.
Не знаю, что там ей снилось – в её глупых малышовских снах. Но только к утру интерес к скелетной теме у Лёки не только не утих, а разгорелся с новой силой…
— Интересно, — Лёка сидит за столом, подогнув под себя ногу, и перекатывает во рту свою кашу, и от этого у неё получается невнятно и шепеляво «интэрэшно», — какой у папы шкэлет?
Внутри у меня ревниво кольнуло. Всё-то у неё папа да папа. Почему её не интересует мамин скелет? Или, к примеру, мой?
— Он похож на тир… зир… тирзирзавра?
— Ни капельки, — отрезаю я, — И в музей его не возьмут.
— Пошэму это? – расстраивается Лёка.
— По кочану, — объясняю я. И для ясности добавляю, что кого попало в музей не берут. И что там нужны только очень ценные экспонаты. А папин скелет никакой научной ценности не представляет.
— Как это? – Лёка громко сглатывает овсяный комок.
— Вот если бы он был Петром Первым. Или Екатериной Второй. Тогда конечно… А таких скелетов, как у папы, навалом. Пруд пруди.
— Ты, Анька, – Лёка смачно облизывает ложку и грохает ею об стол, — дура! А папин скелет возьмут!
— Не возьмут!
— Возьмут!!!
— Не возьмут!!!
— Возьмут!!!
Лёка отшвырнула ложку и разревелась. И проревела весь день.
А вечером пришёл с работы папа. И пообещал непременно прославиться и приобрести научную ценность.
-Только, — попросил папа, — Можно я пока не буду скелетом? Мне с вами лучше, чем с тираннозавром в музее.
— Ла-а-адно, — смилостивилась Лёка, игриво дёрнула папу за нос и заглянула ему внутрь уха.
Нос у папы великолепный: крупный, мясистый. Да и уши ничего себе – торчат из головы розовыми мягкими лопухами. Лёка склоняет голову набок. Рассматривает папу, как художник, прицеливающийся к натуре. Чешет в затылке. Хитро щурит глаз.
В общем, завтра Лёку первый раз поведут в зоопарк.
1
– Ну и уро-о-одина! – протянула Танька, заглянув мне через плечо, – Лицо как у лошади!
Я обиделась и прижала фотографию к груди:
– Ничего и не уродина! Сама ты…
– Гляделки – во!
Танька выпучила свои и без того круглые глаза.
– Носище – во!
Она прижала палец к носу, расплющив его по щекам.
– Пасть вот такая!
Танька засунула пальцы в рот и растянула его до самых ушей.
– Волосы…
– Ты! Ты!!! – закричала я, не в силах выносить Танькиных издевательств. – Она не уродина! Она… она…
– Красавица! – подсказала Танька и злорадно ухмыльнулась. – Ну-ка, дай мне полюбоваться.
Танька цапнула фотографию за угол и потянула к себе. Я не отпускала.
– Ну, дай, дай! – требовала Танька и тянула фотографию.
Я держала крепко. Двумя руками.
Танька тянула.
Я держала.
Хр-р-рясь! Фотография разорвалась с противным громким треском.
– Ты-ы-ы! – захлебнулась я жгучим негодованием.
Дзы-ы-ы-ы-ынь!!! – прокатился по коридорам звонок на урок.
Танька хихикнула, бросила обрывок мне под ноги и ускакала прочь, вскидывая кверху коленки и небрежно размахивая портфелем…
Дома я тщательно разгладила куски фотографии. Приладила их друг к другу. Склеила с обратной стороны. Подула. Ещё раз разгладила. Отодвинула в сторону и посмотрела издалека.
С чёрно-белой фотографии глядела девочка. Глядела не на меня, а куда-то вдаль. Огромные глаза её были задумчивы. Нос чуть приплюснут. На вытянутом лице застыла неподвижная широкая улыбка.
Одета девочка в белое кружевное платье. На плечах – тёмные густые кудри. В руках – маленькая книжечка. Рядом, на круглом столике, картинка с изображением Бога и белые лилии в вазе.
Я всматривалась в её черты. Таяла от нежности и любви к девочке на фотографии, похожей на спустившегося с неба ангела.
– Агнешка, – прошептала я и погладила девочку по волосам. Что за удивительное имя! Его можно петь: Аг-неш-ка…
…В прошлой четверти Елена Павловна принесла в наш класс пачку разноцветных конвертов с иностранными марками.
– Вот, – Елена Павловна торжественно хлопнула пачкой об учительский стол. – Это ваши зарубежные друзья. По переписке.
Мы обрадовались и принялись греметь стульями. Но Елена Павловна сразу нас успокоила. Она сказала, что зарубежные друзья будут не у всех, а только у отличников и победителей районной олимпиады по математике. Я была отличницей, и мне досталась Агнешка. Неземная, восхитительная Агнешка. Прекрасная, как принцесса из сказки.
Жила Агнешка в Варшаве.
Варшава была в Польше.
Я разворачивала карту мира и искала Польшу. Польша оказалась похожа на корявую оладью, распластавшуюся на сковородке-Европе. Такие корявые оладьи по воскресеньям печёт моя бабушка.
Я брала линейку и мерила расстояние. От Москвы до Варшавы выходило четыре с половиной сантиметра. Совсем близко. А как будто на другой планете.
Мне казалось, что Польша – совершенно особенная, ни на что не похожая страна. Потому что там есть город Краков, который чуть не взорвали во время войны фашисты, Барбара Брыльска из «Иронии судьбы» и, самое главное, Агнешка.
Агнешка присылала мне удивительные, необыкновенные письма. Она писала по-русски, старательным круглым почерком. Про свою сестру Малгосю. Про брата Янека. Про папу, который играет на скрипке полонез Огинского. Про маму, которая готовит на обед бигос. Про то, как по воскресеньям они всей семьёй ходят в костёл.
В свои письма Агнешка обычно вкладывала маленькие засушенные цветочки. Или этикетки от духов. Или конфетные фантики.
Я засовывала в конверт нос и втягивала в себя головокружительные запахи: увядших цветов, съеденного шоколада, чего-то неописуемого, заграничного. И у меня действительно начинала кружиться голова. То ли от этих запахов. То ли от любви к Агнешке…
– Врёт она всё! – говорила Танька, когда я, захлёбываясь от восторга, пересказывала ей Агнешкины письма.
– Что врёт? – не понимала я и обижалась на Таньку.
– Всё врёт! – обрубала она разговор и скакала прочь, вскидывая кверху острые коленки…
…Почему-то Танька сразу невзлюбила Агнешку. Она высмеивала её почерк, её письма, её засушенные цветы.
– Ты ей тоже что-нибудь пошли, – говорила она, с деланным интересом рассматривая Агнешкины сувениры.
– Что? – я наивно ожидала, что Танька даст мне дельный совет.
– Ну…, – Танька притворно морщила лоб, – допустим, прошлогодний автобусный билет. Или шкурку от колбасы. Или… хочешь, я принесу тебе Рыжика? Ты ей пошлёшь. Она обрадуется.
– Какого Рыжика? – не понимала я.
– Ну, как же? – хлопала себя по бокам Танька, – Рыжик! Усатый такой! У нас на кухне живёт, за помойным ведром.
– Ну тебя! – обижалась я на Таньку.
А она веселилась, и подскакивала, и вспарывала коленками воздух.
Ещё Танька любила меня пугать.
– Я где-то чита-а-ала…, – у Таньки была такая привычка – тянуть слова, когда она хотела кого-нибудь позлить, – …чита-а-ала, что в Польше взбесились все коровы.
– И что? – замирала я от нехорошего предчувствия.
– Как что-о-о? – тянула Танька, – Люди едят их мясо и сами становятся бешеные. И твоя Агнешка скоро сбе-е-есится.
– Неправда! – я топала ногой, и к глазам моим поднимались горячие слёзы, – Неправда!!!
– Пра-а-авда, – убеждала меня Танька, – сбесится обяза-а-ательно. А ещё…
Мне хотелось заткнуть уши, и убежать, и больше ничего не слышать. Но почему-то я продолжала стоять. И не убегала. И слушала.
– Ещё я видела по телевизору, – продолжала Танька, – что к Земле летит комета. Или метеорит. Огро-о-омный…
Сердце моё колотилось от ужаса, и мне приходилось держать его руками, чтобы оно не выскочило из груди.
– Учёные высчитали, что он упадёт на Польшу, – Танька закатывала глаза, что-то прикидывая в уме. – Точно! На Агнешкин дом.
– Глупости это всё! – успокаивала меня мама, когда я, рыдая, прибегала домой. – Нашла, кого слушать! Она просто ревнует.
Я не понимала, что значит «ревнует», и какое отношение это слово имеет ко мне, к Агнешке и к Таньке. Я продолжала рассказывать Таньке про Агнешку. Танька высмеивала её письма. Я рассказывала. Танька высмеивала. Моё сердце разрывалось на части. С одной стороны была Агнешка. С другой – Танька. Я любила Агнешку и дружила с Танькой. Танька дружила со мной и терпеть не могла Агнешку.
А теперь ещё эта фотография…
– Тебе письмо, – заглянула в мою комнату мама, крутя в руках конверт. – Странное какое-то.
На письме не было ни марки, ни обратного адреса. Только мои фамилия и имя, написанные почему-то с маленькой буквы.
Я раскрыла конверт. Из него выпала фотография.
На фотографии была Танька.
Она смотрела на меня в упор и щурилась от солнца. Ветер трепал её лохматые волосы и короткий сарафан. Вокруг Таньки были цветы: она стояла посреди клумбы, уперев руки в бока. А кто-то невидимый поливал сбоку клумбу, а заодно и Таньку, из шланга. И она хохотала. И щурила глаза. И смотрела на меня в упор.
Я перевернула фотографию.
На обратной стороне кривым Танькиным почерком было накарябано: «Я ТО ЖЕ ХЧУ БЫТЬ ТВАЕЙ ПДРУГОЙ ПО ПЕРИПИСКЕ».
Мне стало ужасно смешно. И так легко, будто я долго несла неподъёмную тяжесть, и вдруг с меня её сняли.
Эх, Танька, Танька! Ну, когда же она, наконец, выучит русский язык?
Бабушка у меня – мировая. Особенно когда не ворчит.
Она тогда и колбасу самую вкусную покупает. И борщ готовит – закачаешься. И пироги.
Бабушкины пироги я обожаю. Почти так же, как саму бабушку. Особенно с яблоками – большие, круглые, как автомобильные покрышки, с приляпанными сверху вензелями и косичками. Начинаю я обычно с косичек. Я их отколупываю и съедаю, пока никто не видит. Потом выковыриваю начинку. В пироге начинка – самое главное. А потом, если хватает сил, доедаю остальное.
Только бабушка не любит, когда так обращаются с пирогами. От этого она сразу начинает ворчать. И у неё куда-то пропадает настроение. А без настроения бабушка – не мировая, а так себе… обычная. От неё не то, что пирогов и борща, колбасы – и той не дождёшься. Вместо яблок и теста в доме запахнет валерьянкой и сердечными каплями…
…В то утро бабушка как раз была не в духе. Она сердито хлопала дверцами буфета, грозно кромсала ножом кочан капусты, заглядывала с веником под стол и диван – искала своё настроение. Но настроение не находилось. И бабушка продолжала хлопать, кромсать и воинственно размахивать веником, напевая себе под нос что-то героическое.
Я сидела, поджав под табуретку ноги. Тихо сдувала с каши застывшие пенки. Ложка медленно погружалась в манную глубину. И вместе с ней я становилась водолазом, обходила пенные мины, пряталась от бабушкиных радаров в жирной плёнке сливочного масла.
– Во-о-от!
От бабушкиного вопля водолаз превратился в подводную лодку. Лодка – в батискаф. Батискаф вылетел на поверхность кипящим от любопытства воздушным пузырём.
– Вот! Полюбуйся! – бабушка принялась изо всех сил лупить веником по полу.
Из-за её обширной фигуры мне было не видно, кем я должна любоваться. Веник скакал по полу, как живой, а бабушка грузно подпрыгивала и притоптывала ему в такт:
– Куда?! Куда?! Ишь ты!!!
Веник громко пискнул.
Бабушка отпрыгнула в сторону.
Ошалевший от страха, взъерошенный мышонок вихрем крутанулся на месте и пулей вылетел в коридор.
– Житья от вас нет, проклятых, – со слезами в голосе простонала бабушка и сунула веник в мусорное ведро.
– От мышей? – сообразила я.
– Каких мышей?! – бабушка посмотрела на меня так, будто в первый раз увидела, и только теперь заметила недоеденную кашу. – Что мусолишь? В школу опоздаешь!
– А от кого? – не сдавалась я.
– От этих… как их… пст… пст…, – бабушка принялась пробуксовывать, как захлебнувшийся бензином мотор, – пст… пуст… пустел…
– Пустельгей? – подсказала я. – Пустельгов?
– Пустелюг! – рассердилась бабушка. – Чтоб им неладно!
…Мы живём на последнем этаже, под самой крышей. Выше нас только солнце, облака и небо. И когда в середине весны над нашими головами стали долбить исполинские когти, мы почувствовали себя словно внутри огромной железной бочки. Из-за этого у бабушки ещё тогда улетучилось настроение. А вместе с ним – мои мечты о пирогах, вензелях и начинке.
– Вы кто?! – ругалась бабушка с балкона.
– Кто-кто? – передразнивали её незваные гости высокими, резкими голосами, вспарывая небо узкими острыми крыльями.
– Кто это? – строго, как милиционер, допрашивала нас бабушка.
Мы терялись в догадках и выдвигали гипотезы. Кончилось тем, что папа притащил из чулана стремянку, достал с книжной полки потрёпанную энциклопедию и досконально сличил профиль, анфас и прочие приметы.
– Пустельга! – объявил папа, захлопнул книгу и ушёл на работу, попросив больше его по этому вопросу не беспокоить.
Но покоя и без того ни у кого не было. Над головой всё время топало, цокало и скребло когтями. Мимо окон мелькали загнутые клювы, скрюченные лапы, рябые отметины на спине.
– Не город, а тайга, – сокрушалась бабушка, – то утки по чердакам ходят, то эти… пст… пст…
…Утки – это ещё раньше было, до пустельгов (или пустельгей?).
Их стая случайно приземлилась на крыше дома напротив, да так там и осталась – блуждать в частоколе антенн, шлёпая красными треугольными ступнями.
Вообще-то это были не совсем утки. То есть утки, конечно, но какие-то не такие. С расцветкой у них вышла неувязка: тело однотонное, светло-коричневое, а голова – почти что белая. Как будто кто-то взял их за шеи и поболтал туловища в ведре с бежевой краской.
– Огарь! – объявил папа, изучив энциклопедию, и ушёл на работу.
– О… что?! – не поняла бабушка.
Но папы уже и след простыл. У него такая привычка – уходить на работу на самом интересном месте. Впрочем, бабушке было всё равно.
– Что ж это творится?! – кричала она на всю улицу с балкона. – Утки по крышам ходят! Скоро медведи в трамваях ездить будут! Кыш!
А потом случилось ужасное: огари вывели на крыше потомство. Разинутые рты торчали из маленьких слуховых окошек под самой кровлей. А беспечные родители всё промахивались, съезжали по стене на широких неудобных лапах.
– Эй, – ругалась на огарей бабушка, – здесь вам не болото!
То ли она жалела утят. То ли её раздражало несовершенство мироздания. Но настроение в тот раз к ней не возвращалось долго. До тех пор, пока утки-огари не снялись всем выводком и не оставили навсегда крышу, дом и весь наш большой неспокойный город. Пироги, которые испекла по такому случаю бабушка, были в тот раз особенно вкусными…
…И вот теперь эти пустельги.
– Пст… пст… – всхлипывала бабушка, выметая с балкона яичную скорлупу, мелкие косточки и прочие следы разгульного, хищного пиршества.
Мне было жалко бабушку: она не могла привыкнуть к тому, что наш город превратился в тайгу. И к мусору не могла привыкнуть, и к беспорядку. И к мышам. Точнее, к мышатам. Ещё точнее, к одному маленькому юркому мышонку. Чудом спасшийся из хищных когтей и затерявшийся в недрах нашей квартиры, он стал для бабушки последней каплей.
– Доигрались?! – погрозила бабушка кулаком в сторону крыши. – В прокуратуру буду жаловаться! Живо вас выметут!
Всю дорогу в школу, и все уроки, и все перемены у меня из головы не выходила прокуратура, похожая в моём представлении на нашего дворника дядю Колю. Прокуратура мусолила во рту скрюченную папиросу. Вытирала нос рукавом засаленного, насквозь прокуренного ватника. Зловеще размахивая перед моим лицом метлой, она плотоядно щурила глаза и кровожадно щёлкала зубами. И выметала… выметала… выметала… кособокие осенние листья, опустевшие гнёзда, птенцов, мышей, пустельгей (или пустельгов?), меня, бабушку, её настроение…
…Не помню точно, что мы проходили в тот день. Вроде бы, хищных птиц. Каких-то канюков и сапсанов. К счастью, Елена Павловна всё равно меня не спросила…
…Дверь в квартиру я открыла своим ключом. Тихо-тихо, чтобы не беспокоить бабушку.
– Давай, малыш! Не бойся!
Я замерла с портфелем в руке. Бабушка давно не называла меня малышом.
– Не стой столбом! Шевелись!
Я мигом сбросила с себя пальто и ботинки и, подгоняемая криками «давай-давай-шевелись», поспешила на бабушкин голос, доносившийся со стороны кухни.
От увиденной картины я остолбенела.
Бабушка стояла у раскрытого настежь балкона, спиной ко мне, и, прижав к бокам локти, часто-часто махала кистями рук. Прямо как порхающий на лугу мотылёк.
– Что стоишь, как истукан?! – не оборачиваясь ко мне, сердито сказала бабушка. – Делай, как я!
Она раскинула руки широко в стороны и подобно реактивному лайнеру, заходящему на посадку, принялась крениться всем корпусом из стороны в сторону.
Тут я догадалась, что бабушка просто-напросто делает зарядку и сейчас, скорее всего, перейдёт к приседаниям.
И она действительно принялась приседать, и махать руками, и подпрыгивать, и раскачиваться, как дерево на ветру.
– Повторяй за мной! – кричала бабушка. – Повторяй!
И я, чтобы не огорчать бабушку, вслед за ней тоже стала махать, и приседать, и раскачиваться.
– И о чём твои родители думают?! – сердито крикнула она. – Хоть бы летать научили!
«Меня?» – чуть не спросила я и осеклась.
Потому что в это время бабушка накренилась особенно сильно, и я увидела, кому предназначались эти виражи, и прыжки, и пируэты! Вся эта бабушкина лётная наука. Индивидуальные уроки высшего пилотажа.
Он сидел на краю балкона, судорожно обхватив перила, чтобы не свалиться вниз. Маленький пушистый мячик с огромным носом Бабы-яги. Испуганно таращил круглые глазёнки и топорщил светлые перья. Смешной, похожий на сову… пустельжонок! – догадалась я.
Наверное, я произнесла это вслух, потому что бабушка вышла из пике, растерянно обернулась и принялась смущённо теребить край фартука.
– Вот ведь, – как бы извиняясь, сказала она, – стучался…
– Куда? – не поняла я.
– В дверь. Куда ж ещё?
И бабушка рассказала, как в балконную дверь снаружи кто-то стал стучаться и грохотать. И даже чуть не выломал её совсем. И как она уже хотела звонить в прокуратуру. Но безобразник, видимо, сам испугался и со страху забрался на перила.
– Уже целый час сидит, – пожаловалась бабушка, – ни туда, ни сюда.
Пустельжонок таращился на нас, оцепенев от ужаса, и, по-моему, даже перестал дышать.
А я вдруг представила себе бабушку, парящую высоко-высоко в небе, выше облаков – вместе с утками и пустельжатами. Бабушка широко и неспешно взмахивала руками. Лениво крутила по сторонам головой. Болтала в воздухе ногами, обутыми в старые, стоптанные тапки. И фартук её развевался по ветру, как огромный цветастый флаг.
И мне стало очень смешно.
Я раздула щёки и затряслась, чтобы не расхохотаться вслух. А пустельжонок как-то странно булькнул и тоже затрясся – наверное, глядя на меня. Он трясся и раскачивался, хлопая себя по бокам крыльями. И в какой-то момент провалился вниз. Только что сидел на перилах – и вот его уже нет.
Мы свесились с балкона. Он взмахнул крыльями – как его учила бабушка. Раз. Другой. И полетел. Поначалу неровно, заваливаясь на бок. Потом выправился. Осмелел. Даже что-то крикнул на своём гортанном пустельжачьем языке.
Тут же к нему подлетели его родители, заволновались, закружили вокруг. Мы с бабушкой обрадовались, что всё так хорошо обошлось. И стали подпрыгивать и махать им руками, провожая в дальний путь.
Но, сделав круг, троица благополучно приземлилось на нашей крыше. Над головой привычно зацокало, загрохотало гулкое железо…
…Бабушка окаменела лицом, отяжелела фигурой и с минуту стояла совершенно неподвижно, как изваяние.
Потом резко захлопнула балконную дверь.
Пробурчала себе под нос что-то вроде «вот и ладно». Или «стало прохладно». А может, «будь вы неладны». Я не расслышала.
Не переставая ворчать, она придвинула табуретку к буфету.
Кряхтя, взобралась на неё и потянулась к самой верхней полке.
«За валерьянкой», – догадалась я.
Но когда бабушка, всё так же кряхтя и охая, слезла с табуретки, в руках у неё оказались дрожжи и пакет муки.
– А не испечь ли нам сегодня пирого-о-ов? – задумчиво протянула она.
– С яблоками?
– С чем же ещё? Только, чур, начинку не ковырять.
– Да ты что, ба! Я никогда…
– Никогда она… помогай давай… ишь, расселась…
Ну, разве я вам не говорила, что бабушка у меня мировая?
Даже когда ворчит.
Электричка мчалась, мерно подрагивая и постукивая на стыках рельсов. В такт электричке колыхалась Митькина круглая стриженая голова, вжатая лбом в пыльное окно вагона. За окном проносились скучные ёлки, осины и заросшие камышом болота.
Митька изо всех сил косил глаза, пытаясь рассмотреть, что там впереди – в той стороне, куда так стремительно нёсся поезд, увозя его всё дальше от города. Но впереди ничего интересного не было – те же ёлки, те же болота и иногда россыпи домиков на пригорке.
«Санька с Толяном уже, небось, червей накопали, – завистливо думал Митька, провожая глазами тонкую извилистую речку, бежавшую наперерез поезду и незаметно исчезавшую где-то под его колёсами, – Уже, небось, устроились, удочки размотали… а я тут… из-за этой дуры Тайки… могла бы и без гостинцев обойтись! Как будто их там голодом морят!»
Тайка – родная Митькина сестра. И всего-то на три года младше, а хлопот и проблем с ней, как с грудным младенцем! Вот и сейчас… Митька остался на всё лето в городе – гонять с ребятами по дворам и помогать матери по хозяйству, а Тайку отправили на вторую смену в лагерь. Только Митька обрадовался, что отдохнёт от её вечного: «Мить, где ты был? Мить, ты куда? Мить, возьми меня с собой, а не то маме расскажу!». Так ведь нет же! От этой пигалицы так просто не отвертишься! Ей, оказывается, ещё и гостинцы возить в лагерь надо.
Митька с досады резко боднул лбом стекло. Сидевшая рядом тётенька посмотрела на него, как на ненормального и на всякий случай отодвинулась подальше.
«И угораздило же мать сегодня работать! Не могла поменяться, – мысленно ворчал Митька, – Теперь вот я страдай. Я что, родитель Тайке, что ли?»
Дело в том, что сегодня как раз был родительский день. И, как назло, он совпал с маминой рабочей сменой.
– Сынок, – уговаривала Митьку мать, – Ведь Тая ждать будет. Как же, ко всем ребятам приедут, а к ней нет? Ну, пожалуйста! Я и гостинцев ей собрала!
Вспомнив про гостинцы, Митька решил проверить, что же там насовала Тайке мать. Так… груша, три яблока, два апельсина… ещё конфеты… печенье… наверное, вкусное… не обожрётся эта пигалица? Как в неё, такую тощую, всё это влезет?
– Осторожно, двери закрываются, – гнусаво пробормотал репродуктор где-то под потолком вагона, – следующая станция…
Митька полез в карман и вытащил записку, где маминым круглым, ровным почерком было написано название станции и Тайкиного злополучного лагеря.
– Твоя, мальчик, станция, – подсказала Митьке соседская тётенька. – Иди, готовься к выходу.
Митька подхватил сумку и стал торопливо протискиваться в сторону тамбура.
Вместе с Митькой на станции вышла куча народу. Электричка захлопнула двери, свистнула всем на прощание и через полминуты скрылась из вида.
Митька огляделся. Прямо от платформы в сторону леса уходила широкая вытоптанная дорога. Метров через сто, на опушке, от неё ответвлялась узенькая тропинка. Тропинка резко заворачивала налево, огибая деревья и теряясь где-то за склоном холма.
Митька опять достал мамину записку, в которой были указаны только станция и название лагеря. Больше ничего. Митька перевернул бумажку обратной стороной. Посмотрел её на просвет. Пусто. В какой стороне от станции находится лагерь, по какой дороге и как долго до него идти, было неизвестно. По всей видимости, мама этого не знала и рассчитывала, что Митька выяснит сам. «Язык до Киева доведёт», – любила повторять она.
Но Митька расспрашивать прохожих не захотел, а может, постеснялся. Проследив, что большая часть пассажиров направилась по широкой дороге в сторону леса, Митька решил, что именно там и находится лагерь.
Прошло уже минут двадцать, а то и все тридцать, как Митька тащился вслед навьюченным сумками и рюкзаками пассажирам электрички, а лагерь всё не показывался. Между тем Митькиных спутников становилось всё меньше и меньше. Они сворачивали на какие-то боковые дорожки… исчезали за воротами с надписью «Садовое товарищество»… растворялись в перелесках. Кто-то обогнал Митьку. Кто-то безнадёжно от него отстал.
В конце концов, Митька обнаружил, что остался посреди дороги совсем один. К тому же дорога, словно рогатка, внезапно разветвлялась на две части, которые убегали друг от друга в разные стороны – одна налево, другая, соответственно, направо. Прямо у основания развилки распластался корявый здоровенный пень. Митька без сил плюхнулся на него и заскучал…
– Эй, пацан! Ты что тут, спишь, что ли?
Митька вздрогнул от неожиданности и поднял голову. Перед ним стоял высокий худой старик в сапогах и с туго набитым мешком через плечо. Наверное, правда, уснул – даже не видел, откуда этот старик появился.
– Ну, чего молчишь-то? Ты чей будешь? Я, вроде, тебя не знаю.
– А вы что, тут всех знаете? – не очень-то вежливо ответил Митька.
– Да, пожалуй, что и всех. Я ведь тутошний, из Сороковки, А ты, поди, дачник? Только дачи-то все вон тама, – старик махнул рукой в сторону станции. – Может, ты заблудился?
– Заблудился, дедушка, заблудился, – только теперь Митька осознал своё истинное положение и полез в карман за маминой запиской. – Мне лагерь нужен. «Звёздочка». Вы, случайно, не знаете, где это?
– А леший его знает! Какая-такая «Звёздочка»? Отродясь здесь никаких «Звёздочек» не бывало. Вон тама, направо, Сороковка. А налево – Петрово.
– Ну, как же? – Митька принялся тыкать запиской в нос старику. – Написано же, «Звёздочка». У меня сестра там. Я её навещать приехал. Может, станция не та?
Старик взял из рук Митьки бумажку. Поднёс её к самым глазам. Потом отодвинул подальше. Долго изучал, что-то бубнил себе под нос.
– Нет, станция та самая. Нашенская.
– А где же «Звёздочка»?
– А «Звёздочки» никакой нету. И не было никогда, – отрезал старик.
– Что же мне делать, дедушка? – чуть не расплакался Митька. – Я же к сестре приехал, к Тайке. Что я маме-то скажу?
– Скажи, нету никакой «Звёздочки». Может, твоя мать сама там чего напутала. Короче, некогда мне тут с тобой, у меня корова не доена. Пока, пацан.
Старик подхватился и, не оглядываясь, резво зашагал вправо от развилки.
Расстроенный Митька остался сидеть, не зная, что делать.
Через несколько минут с Митькиным пнём поравнялась бабушка в платке и цветастом платье. Бабушка долго цокала языком, качала головой, как китайский болванчик. Прошло минут пять, а то и все десять, прежде чем она вспомнила, что лагерь есть, только не «Звёздочка», а «Зарница». И чтобы попасть туда, надо было от станции свернуть налево.
Потом рядом с Митькой остановилась молодая женщина с маленькой девочкой. Женщина уверенно заявила, что по-настоящему лагерь называется не «Звёздочка» и не «Зарница», а «Зорька». Находится он сразу за дачными участками, если обогнуть их справа.
Долго ещё сидел Митька на пне. Много народу прошло мимо него. Кто говорил, что лагерей здесь пруд пруди: и «Берёзка», и «Дубовая роща», и даже «Солнышко». Вот только «Звёздочки» никакой нет. Кто отсылал Митьку назад, к станции. Кто утверждал, что «Звёздочка» находится где-то за Петрово, только идти до неё часа два, а то все и три.
«Да что они тут, с ума посходили? – думал Митька. – Есть «Звёздочка»… нет «Звёздочки»! У станции… за Петрово… тьфу! И зачем я только в это ввязался? Санька с Толяном там без меня уже, небось, карасей наловили. Жарят их теперь…»
При мысли о карасях Митька почувствовал, как у него уныло заворчало в животе. Со времени завтрака прошло часа четыре, и есть хотелось нестерпимо. Недолго думая, Митька запустил руку в сумку с Тайкиными гостинцами, вытащил душистый желтобокий апельсин и принялся сдирать с него шкуру…
…Когда Митька опомнился и заглянул в сумку, он обнаружил на дне кучу огрызков и две сиротливые конфетки. Есть уже не хотелось. Было неудобно перед матерью и немножко жалко Тайку, которая из-за него осталась без угощения. Но делать нечего. Искать лагерь теперь не было никакого смысла. Митька засунул в рот последние конфеты, вытряхнул из сумки следы преступления и неторопливо поплёлся в сторону станции.
Уже с высокого моста, переходя на противоположную платформу, чтобы ехать обратно, в город, Митька вдруг увидел… там, с другой стороны от железной дороги… в конце аллеи, с двух сторон обсаженной липами… выгнутая подковой над верхушками деревьев… виднелась надпись.
– «Звёздочка»! – ахнул Митька, не поверив своим глазам.
В этот момент у платформы со скрежетом затормозила электричка, направлявшаяся в сторону города. Митька скатился с лестницы и запрыгнул в вагон.
В лобовое стекло автобуса уже можно было разглядеть первые многоэтажные дома, заводские трубы, будку милиционера на перекрёстке. Тайка вытянула вперёд шею. Интересно, кто её встретит: Митька или мама? И встретят ли вообще? На родительский-то день так и не приехали. А она ждала. Все глаза проглядела. Почти ко всем кто-нибудь приехал. С конфетами, с вафлями, с печеньем. А к ней никто. Совсем никто. Забыли про неё, про Тайку. При воспоминании о родительском дне у Тайки на глаза навернулись слёзы.
Но тут автобус начал тормозить. Ребята прилипли к окнам, стараясь рассмотреть в толпе встречающих своих мам, пап или бабушек. Все радостно подпрыгивали, махали руками.
Тайка увидела Митьку. Он стоял чуть в стороне, вскинув в радостном приветствии руку.
– Митька! – заулыбалась Тайка, почувствовав, как сразу высохли готовые было выкатиться слёзы.
Только выскочив из автобуса и подбежав к брату, Тайка заметила, что Митькина поднятая рука угрожающе сжата в крепкий кулак. Митька поднёс его к самому Тайкиному носу:
– Чем пахнет?
– Не знаю, – пролепетала Тайка, растерянно хлопая глазами.
– Смертью, – прошипел Митька ей в ухо, хотя на самом деле от его кулака пахло тиной, карасями и ворованной в пригородных садах вишней. – Только попробуй сказать матери, что я не был у тебя на родительском дне.
– Так ведь ты же не был, Мить, – тихо прошептала Тайка.
– Я был! – закричал Митька.
– Не был, – одними губами прошелестела Тайка.
– Был!!! – ещё громче заорал Митька, не обращая внимания на то, что на них начинают оглядываться. Он злился на себя, на Тайку, на мать, вообще на весь мир, будто кто-то другой, а не он сам был виноват в том, что он в тот день так и не добрался до лагеря.
Тайка молчала, низко опустив голову.
– Слушай, – уже спокойнее продолжал Митька. – Ты же не хочешь расстраивать мать? Она спросит, ты скажи: был Митька, всё привёз. Запоминай: одна груша, три яблока… нет, два яблока, три апельсина. Ну, ещё там конфеты всякие, печенье. А не скажешь… смотри, пожалеешь!
В доказательство серьёзности своих намерений Митька больно потянул Тайку за косу.
– Скажешь?
– Скажу. А какие конфеты-то, Мить?
– Да всякие. Шоколадные, карамель. Идём, что ли? – Митька подхватил Тайкин чемодан и пошёл вперёд, в сторону дома.
Тайка шла сзади и плакала от обиды. Шоколадные конфеты. Печенье. Апельсины. Ничего ей не досталось.
Я люблю слушать, как мой папа с тётей Таей вспоминают эту историю и весело хохочут.
– Помнишь, как я твою «Звёздочку» искал?
– И сожрал всё, не донёс!
– А ты потом ревела!
Давно это было. Лет через пять после войны. Время тогда тяжёлое было, голодное.
Нормальные дикие утки питаются лохматыми бурыми водорослями, зелёной ряской и мелкими водяными клопами. Утки городские всей этой болотной дребедени предпочитают клейкий мякиш нарезного батона и французский багет с ломкой хрустящей корочкой.
Каждый день мы с бабушкой ходим их кормить. По дороге к пруду мы спускаемся под горку, потом через переулок, и обязательно заглядываем в маленькую булочную на углу. И каждый раз продавщица, вредная тётя Фатима, задаёт нам свой коронный вопрос:
– Деньги девать некуда?
Кто-кто, а уж тётя Фатима прекрасно знает, для кого мы покупаем все эти батоны, и булки, и песочные кольца. Она подозревает, что мы сумасшедшие.
– Лучше бы пальто себе новое купила, – насмехается она над бабушкой, отсчитывая сдачу, и перстни её переливаются и хохочут вместе с ней. – Или на сберкнижку…
Тётя Фатима любит деньги и презирает уток и нас с бабушкой. А я люблю уток, бродячих собак и бабушку. И терпеть не могу тётю Фатиму.
Мне не нравится в ней всё. Её тяжёлые чёрные волосы, уложенные вокруг головы огромным замысловатым кренделем. Длинные красные ногти. Загребущие руки. Большой горбатый нос, изогнувшийся над верхней губой. Яркий рот. Жгучие, как угли, глаза. Её презрительные взгляды. Вечные насмешки.
– Купите торт для ваших уточек. С кремом. Устройте им наконец-то праздник.
Ну её, эту Фатиму…
…Пруд уже затянулся по краям тонким, прозрачным ледком. И утки шлёпают по нему своими красными от мороза ластами, не могут удержаться, соскальзывают на хвосте в ледяную воду. Мы достаём наши батоны, и багет, и сдобные булки. Отламываем куски и кидаем их в уток, в небо, в чёрную бездонную гладь.
Утки толкаются, как тётки на базаре. Жадно заглатывают мякиш. Яростно щиплют друг друга за крылья. Скандалят и суетливо трясут толстыми задами, подбирая крошки.
– Раздобрели как на наших-то харчах, – радуется бабушка.
И тут мне совершенно не к месту вспоминается тётя Фатима.
– Что ваши утки? Не ожирели ещё от булок?
И почему вы всё время злитесь, тётя Фатима? Мы же делаем вам план.
– Как они на юг-то полетят? С таким брюхом? Оно ж их перевесит, – тётя Фатима поглаживает себя по круглому животу и хрипло кудахчет над своей глупой шуткой. – И кто им французский багет купит – на юге? Там дураков нет!
За что вы, тётя Фатима, не любите уток?
– Отчего же не люблю? Очень даже! – её снова одолевает приступ неуёмного веселья. – С тушёной капустой и мочёными яблоками.
Как же я её ненавижу!!!
Когда мы выходили из булочной, я за бабушкиной спиной показала тёте Фатиме язык и кукиш, а потом ещё погрозила кулаком. Знаю, это неприлично. Но бабушка всё равно не видела.
– Ба, почему мы не покупаем хлеб в супермаркете?
– Это крюк. Здесь ближе.
Значит, мне до скончания века придётся терпеть её дурацкие выходки…
…Пруд взлетел в небо фейерверком крыльев, хвостов, жемчужных, рассыпчатых брызг. В тот прозрачный осенний день утки словно обезумели. Они носились по воде сумасшедшими кругами, весело подныривали друг под друга, играли в догонялки и чехарду. Потом разом скрылись в пучине, выставив на всеобщее обозрение поплавки своих откормленных гузок. Потом одновременно выскочили наверх. И побежали, побежали – прямо по воде, одна за другой, одна за другой. Как будто в какой-то немыслимой эстафете, они разгонялись по взлётной полосе пруда, взбивая крыльями воду, и резко взмывали вверх.
Фьють, фьють, свистел взбудораженный утками воздух.
Плюх, плюх, отзывалась взбаламученная поверхность пруда.
Кр-р-ра! Кр-р-ра! – издавали победный клич утки и, сделав круг почёта над окрестными домами, шлёпались обратно.
И снова: чехарда, разбег, резкий взлёт. И возвращение. И опять всё сначала. Бесконечный, разудалый утиный праздник.
Хлеб наш в тот день они даже не попробовали. Напрасно мы крошили им сдобные булки и нарезной батон. Уткам было не до нас. И куски ненужного мякиша лениво размокали, разбредались в воде.
– Зажрались совсем, – как наяву прозвучал у меня в ушах знакомый голос. – А вы, дурочки, покупайте им, бросайте деньги на ветер.
Я даже обернулась. Но тёти Фатимы не было. Конечно, не было. Откуда ей здесь было взяться?
По дороге домой я спросила бабушку:
– Отчего эта Фатима такая злая?
– Бедная она…
Ты что, бабушка, плохо слышишь? Я же про Фатиму…
– И я про неё.
Ты, наверное, бабушка, шутишь. Какая же она бедная? У неё столько перстней, и браслеты, и два золотых зуба.
– Чужая она здесь. Одиноко ей.
И тут меня осенило…
…Завтра мы, как всегда, зайдём в булочную. Я извинюсь перед бедной Фатимой. Нехорошо всё-таки получилось с этим кукишем. И с кулаком тоже. Наверняка извинюсь. Может быть.
А потом схвачу её за руку, за все её кольца и перстни, и потащу. Изо всех сил потащу, какие только у меня найдутся. Она, конечно, будет упираться и кричать:
– Кар-р-раул! Гр-р-рабят! Сумасшедший дом!
Но тут ко мне присоединится бабушка. И вместе мы дотащим тётю Фатиму до самого пруда.
И она их увидит. Их невозможно не увидеть, даже если зажмуришься.
– А почему это одни рябые, а у других синяя башка и клюв жёлтый?
Ну что вы, тётя Фатима, это же селезни. Вы что, никогда их не видели?
– А чего это мне на них смотреть? Они что, из золота и бриллиантов?
Они не из золота, тётя Фатима, они гораздо лучше! Полюбуйтесь на их чехарду, и полёт, и как они ныряют. Послушайте эти фьють-фьють и кр-р-ра-кр-р-ра. Вы их обязательно полюбите. И перестанете ворчать и злиться. И будете добрее. И, может быть, даже иногда бесплатно дадите нам для них французский багет или сладкую сдобную булку…
– Булок нет!
Это было ужасно. Так ужасно, что лучше бы мы в тот день вообще не заходили в эту проклятую булочную.
– Булок нет!
– А когда будут?
– Когда надо, тогда и будут.
Она медленно и лениво выплыла из-за стеллажей, до потолка заставленных лотками с нарезными батонами и буханками формового. Равнодушно и вяло пожала плечами. Протяжно зевнула.
– А где Фатима?
Перед нами, сонно опершись на прилавок, стояла незнакомая продавщица. Бесцветная, как моль. С белёсыми ресницами, бледными, как мел, щеками, ненакрашенными губами. Как будто кто-то прошёлся по её лицу ластиком.
– Фатима где?
Прежде, чем ответить, продавщица ещё раз зевнула, глядя осоловелыми, водянистыми глазами куда-то сквозь нас.
– Улетела.
– Далеко?
– На юг.
– Как?!!!
Неужели мне это приснилось… и этот похожий на клюв нос… и загребущие, как крылья, руки… как же я не догадалась…
– Как-как. На самолёте. Брать что-нибудь будете?
Уже на выходе, перед самой дверью, я зачем-то обернулась к бледной продавщице и показала на нашу набитую батонами сумку:
– Это для уток.
– А мне-то что? Хоть для бегемотов.
…На пруду гулял сухой, колючий ветер. Всё вокруг будто вымерло. За одну ночь воду сковала тяжёлая, непробиваемая броня. Мы с бабушкой постояли, помолчали и пошли домой. Сушить из наших батонов сухари и ждать.
Где вы сейчас, откормленные нами утки?
Где ты, бедная, ненавистная, вредная, дорогая тётя Фатима? Как мы теперь без твоих жгучих презрительных взглядов, вечных насмешек, глупых шуток?
Эй, Фатима! Возвращайся, что ли… хоть весной, хоть через год. Обещаю, что не буду больше показывать тебе язык. И кулак тоже. И кукиш.
Главное, возвращайся поскорее. Мы с бабушкой будем тебя ждать.
Мы с бабушкой любим смотреть телевизор. Особенно сериалы. Мы смотрим их каждый день. Особенно, когда мамы нет дома.
Я прихожу из школы, забрасываю куда подальше портфель и быстро глотаю горячий бабушкин суп. Я тороплюсь и обжигаюсь – бабушка уже уселась в комнате перед телевизором, а у меня ещё впереди компот и второе. Через пять минут всё съедено, я бегу к бабушке и забираюсь с ногами на диван. Я заползаю под бабушкин клетчатый плед и прижимаюсь к её тёплому боку. И мы с бабушкой смотрим телевизор.
Если честно, нам с бабушкой не очень важно, что показывают. Мы смотрим всё подряд: про любовь и про бандитов, про трудовые будни работников уголовного розыска и шоу-бизнеса, про восемнадцатый век и про сегодняшнюю жизнь и много ещё про что.
Очень часто разные сериалы идут одновременно по нескольким каналам. Тогда мы с бабушкой спорим и иногда даже ссоримся, что мы будем смотреть. Чаще всего побеждает бабушка. У неё авторитет. Конечно, мы могли бы смотреть свои сериалы в разных местах: у нас на кухне есть ещё один телевизор, маленький. Но для нас это принципиально – сидеть вместе на диване, накрывшись бабушкиным клетчатым пледом и прижавшись друг к другу. Поэтому я уступаю бабушке.
Сериалы постоянно прерываются рекламой, которую мы с бабушкой терпеть не можем. Тогда мы берём пульт и начинаем щёлкать с канала на канал. Получается, что мы смотрим два или три сериала сразу. Правда, от этого у бабушки в голове всё путается, она постоянно толкает меня локтем в бок и задаёт свои глупые вопросы:
– Слушай, ты что-нибудь понимаешь? Почему этот бандюга нацепил на себя милицейскую форму и расхаживает со своим псом по деревне? Кстати, как он вообще оказался в деревне, там же всё действие в городе происходило? И никакого пса, вроде, у него не было?
Тогда мне приходится терпеливо объяснять бабушке, что это совсем разные фильмы, просто актёр один и тот же. Из-за этих актёров, которые снимаются во всех сериалах сразу, у нас с бабушкой одни проблемы. Иногда даже я начинаю путаться.
– Смотри, смотри, – трясёт меня бабушка, – вот эта профессорская дочка, она ведь женой того подводника была, у них ещё детей куча, помнишь, в прошлом месяце показывали?
Я уже сама отказываюсь понимать, как это она могла быть женой подводника, если сейчас она только оканчивает школу, живёт со своим папашей-профессором, и никакими мужем и детьми вроде бы и не пахнет.
– Господи! – вдруг ахает бабушка и всплёскивает руками, – у неё же совсем другой отец был! Тоже профессор, но другой. Этот лысый, толстый. А тот интеллигентный такой был, с бородкой. Его потом сослали в Сибирь. А этот вот он, докторишка, сидит себе, чай пьёт. Как же это получается?
Бабушка строго смотрит на меня поверх очков, словно именно я подменила этих отцов, и ждёт объяснений, которых у меня нет. Но бабушка всё равно ждёт. И теперь меня может спасти только чудо, например, визит незваного гостя или телефонный звонок. К моему счастью, телефон действительно звонит.
– Иди, бери трубку, – ворчливо говорит бабушка, – это тебя.
– Это нас, – поправляю я бабушку, потому что по той требовательной настойчивости, с которой заливается телефон, я понимаю: это звонит мама.
Сквозь помехи и потрескивания в трубке я слышу мамин голос:
– Ну, что вы там, опять свой дурацкий телевизор смотрите? Сколько можно?
– Алё! Алё! – кричу я и дую в трубку. – Говорите громче! Ничего не слышно!
Это я специально так кричу, чтобы не выслушивать маминых нотаций и не вступать с ней в полемику. Но мама давно уже выучила все мои хитрости, поэтому она не обращает никакого внимания на моё дутьё и говорит строгим голосом:
– Поля, хватит валять дурака. Позови бабушку.
Поля – это меня так зовут. Вообще-то моё полное имя – Полина, но мама всегда называет меня Поля, а бабушка – Пуся или Паня, в зависимости от настроения.
Ну, так вот, мама просит позвать к телефону бабушку, и я передаю ей трубку. Бабушка сначала молча слушает, потом хмурится, потом удивлённо поднимает брови. Я уже не обращаю внимания на телевизор, а смотрю только на бабушкино лицо, на котором разыгрывается целый спектакль. А потом бабушка начинает говорить:
– Какой бассейн? О чём ты говоришь? У ребёнка три недели назад была температура! Ты что, хочешь совсем её довести? Ты забыла, как она кашляла в прошлом году? Сама там отдыхаешь у себя на работе, а мы здесь должны загнуться по твоей милости?.. Какая закалка? Девочка позавчера чихнула!.. От какой пыли? У нас нет никакой пыли!.. Боже мой! Прогулки бывают в лесу или на море, а не в центре города! Всё! Разговор окончен! У нас с Пусей ещё много дел!
Бабушка кладёт трубку и, глядя на моё довольное лицо, ворчит:
– Ты чему это радуешься? Нечего слушать взрослые разговоры! Из-за тебя вот самое главное пропустили. Как мы теперь разберёмся, где этот депутат спрятал наследство покойной герцогини?
И так каждый день.
Примерно в полшестого бабушка обычно спохватывается:
– Слушай! Времени-то сколько! Скоро мама придёт, а у тебя уроки не сделаны. Давай быстрее, а то попадёт нам с тобой. Я тут пока досмотрю, потом расскажу тебе.
Я бреду к себе в комнату, достаю учебники, раскладываю на столе тетрадки, и тут меня зовёт бабушка:
– Пуся! Пуся! Иди скорее! Тут такой интересный фильм про попугаев! Ты обязательно должна это посмотреть!
Мы с бабушкой не пропускаем ни одного фильма про живую природу.
Вскоре приходит мама. Она застаёт нас на месте преступления. Можно сказать, с поличным. Уроки не сделаны. Телевизор работает на всю катушку. В бассейн мы так и не сходили. Про прогулку и говорить нечего.
Мамины глаза начинают метать молнии. Я тихонько, старясь быть совсем незаметной, прокрадываюсь к себе в комнату и принимаюсь за уроки. Бабушка грозно кричит мне вслед:
– Паня! Сколько раз тебе говорить: садись за уроки, неслух!
Я не обижаюсь на бабушку, потому что это у нас с ней игра такая. Специальное представление для мамы, чтобы она думала, что бабушка меня воспитывает.
Потом бабушка проскальзывает на кухню и начинает греметь там кастрюлями и сковородками. Мама снимает пальто и сапоги и идёт вслед за бабушкой. Она закрывает за собой дверь, и они с бабушкой начинают ругаться. Они думают, что я ничего не слышу. Но на самом деле я слышу всё очень хорошо, до самого последнего слова. Мама кричит, что бабушка совершенно мною не занимается, что она не водит меня в бассейн и на прогулку, что у меня тройки по истории и математике, что я слишком много смотрю телевизор. Мне, конечно, жалко бабушку, но она действительно не умеет меня воспитывать. Я только удивляюсь, как же она могла так хорошо воспитать маму?
А мама между тем кричит:
– Ты что, хочешь, чтобы я уволилась с работы и сама занималась ребёнком? Хорошо, я уйду с работы. Сама буду проверять у Поли уроки, буду водить её в бассейн, буду с ней гулять. Только на что мы все будем жить, скажи на милость? На твою пенсию? Ты хочешь, чтобы мы были нищими? Ходили с протянутой рукой?
И тут я совсем забываю про свои уравнения. Я представляю, как мы втроём: я, мама и бабушка, – сидим в подземном переходе, все в лохмотьях, и просим милостыню. Мы с бабушкой пересказываем всем желающим содержание последних серий новых телефильмов, и за это нам бросают монетки в мамину широкополую шляпу. И меня это нисколько не пугает. Мне очень хорошо сидеть в подземном переходе с мамой и бабушкой.
Тогда я подскакиваю с места и бегу на кухню, где ещё продолжают ругаться взрослые. Я обнимаю маму и шепчу ей в ухо:
– Сейчас по телевизору начнётся твоё любимое ток-шоу.
– Правда? – спохватывается мама, подхватывает свою тарелку с котлетой и бежит скорее к телевизору.
Тогда я обнимаю бабушку и говорю ей:
– Не обращай внимания. Её, наверное, начальник отругал. Или просто она голодная. Давай ей сегодня уступим, посмотрим её дурацкое ток-шоу.
– Давай, – соглашается бабушка.
Она накладывает нам в тарелки ужин, и мы идём к маме. Мы сидим все вместе перед телевизором, накрытые бабушкиным клетчатым пледом, и едим котлеты, и смотрим это глупое мамино ток-шоу. И нам так хорошо всем вместе!