Рубина Дина
#17 / 2002
Дом за зеленой калиткой, часть 1

До сих пор не могу понять, что же заставило меня эти дурацкие штучки взять… Забрать… Да что там церемониться! — украсть.

Да-да, налицо была кража. Пусть ерундовая, пусть совершённая восьмилетней девчонкой, но всё же кра¬жа. Было бы понятно, если б я использовала их по назначению. Все знают, какой интерес проявляют даже маленькие девчонки ко всякой косметической чепухе. Так ведь нет! Я вытряхивала вязкий яркий брусочек губной помады сразу же, выйдя за калитку, — наивная неосмотрительность! И тут же, прополоскав блестящий патрон в прозрачной воде арыка, мчалась домой, ужасно довольная приобретением.

Смешно сказать! Меня волновал прекрасный, как мне казалось, женский профиль, выбитый на крышке патрона. Чёткий античный профиль с малюсенькими пластмассовыми кудряшками. И забавлял стаканчик, действовавший в патроне как микроскопический лифт. Он подавал вверх оранжевый столбик помады к толстым морщинистым губам учительницы.

Она это делала с аппетитом. Когда мое и без того немощное внимание совершенно оскудевало, и моя кофта, покрытые цыпками руки с обгрызенными ногтями, нос и язык начинали интересовать меня явно больше, чем клавиатура и нотная грамота, учительни¬ца вздыхала, протягивала к окну белую ватную руку и, достав из-за решётки патрон с губной помадой, при¬ступала.

— Ну, навай… навай… — лениво бормотала она, глядя в маленькое зеркальце и священнодействуя над губами — то округляла их бубликом, закрашивая углы рта, то со¬членяла, старательно вымазывая верхнюю губу о ниж¬нюю. — Четвертым и пятым пальцами попеременно… Они никуда не годятся… Раз-и, два-и… Считай вслух!

Я ненавидела свои четвертый и пятый пальцы.

Они были не только отвратительны сами по себе — слабые, путающиеся между чёрными клавишами, они ещё были предателями и притворщиками. В обыден¬ной жизни эти пальцы ничем не давали знать о себе, не выпячивались, не лезли не в свое дело.

Стоило же только им завидеть клавиатуру — наглей и противнее четвертого и пятого пальцев на свете ничего не было. Они нажимали не ту ноту, а если и попадали, то слишком слабо. Быстро играть они не могли, а если требовалось, то за компанию прихваты¬вали с собой массу ненужных звуков. Даже если у них не было своего дела в данный момент, они просто нахально торчали в разные стороны, как сломанные велосипедные спицы.

И вообще я прекрасно сознавала, что мне в жизни не подняться до таких высот, как «Элизе».

Учительница изредка присаживалась к инструмен¬ту и каждый раз играла одно и то же — прекрасную и труднейшую, как мне казалось, пьесу Бетховена «Эли¬зе». Лицо её в эти моменты выражало лень и спокой¬ствие, она как бы говорила: «Видишь, бестолочь, как можно играть!» И действительно, играла хорошо, хотя было совершенно непонятно, как умещались её тол¬стые пальцы на клавишах.

Нельзя сказать, что я ненавидела занятия музыкой или не любила учительницу. Моё отношение к этому делу можно было бы назвать чувством обречённости. Так было нужно — заниматься музыкой, как мыть руки перед едой, а ноги перед сном. Уж очень мама хотела этого. К тому же мы успели купить инструмент, а бро¬сить занятия при стоящем в доме инструменте было кощунством. Мне передавался мамин священный ужас перед торчащим без дела инструментом, словно он мог служить укором не только маме, но и мне, и даже когда-нибудь моим детям. Таким образом, моя музыка уби¬вала двух зайцев — оправдывала покупку пианино и, по выражению папы, сокращала моё «арычное» время.

Дом учительницы находился в нескольких трамвай¬ных остановках от нас. А поскольку я из дома выпуска¬лась мамой с космической точностью, то почти всегда попадала на один и тот же трамвай с весёлым кондук¬тором. То есть он не был весёлым, он был как бы весё¬лым. И покрикивал всегда одно и то же:

— А ну, кто храбрее, кто смелее? — и зорко погляды¬вал на пассажиров. — Кто билетики возьмет?

Пассажиры смеялись и брали билетики. И никто, казалось, никто, кроме самого кондуктора да ещё меня не замечал эту подлую, низкую игру, это издеватель¬ство над людьми и презрение к ним. А между тем было совершенно очевидно, что подразумевалось под весё¬лым покрикиванием.

«Это как будто я с вами шучу так, канальи… — под¬разумевалось. — Но ведь и вы, и я понимаем, что все вы ба-альшие мерзавцы и норовите проехать бесплат¬но, пока вас не прижмёшь».

Подразумевалось ещё много другого, чего я выра¬зить и объяснить самой себе не могла, но остро чув¬ствовала.

Вообще в то время я очень остро чувствовала не только всяческую ложь и натянутость в отношениях между людьми, а даже весьма критически относилась к некоторым общепринятым между взрослыми словам. Многое меня коробило и приводило в сильнейшее недоумение. Так, например, когда однажды папа, рас¬сердившись на моего дядю, крикнул: «Ноги моей не будет в этом доме!» — я, помню, сильно удивилась и долго размышляла над тем, почему мой честный и в общем-то толковый папа несет такую дикую чушь. Ведь можно сказать просто: «Больше я туда не приду». По этому поводу я представляла почему-то, как папи¬ну ногу осторожно и бережно отделяют от него и тор¬жественно несут куда-то, а папа, обнаружив ошибоч¬ность маршрута, отчаянно машет руками и кричит:

«Нет-нет! Не туда! В этом доме ноги моей больше не будет!»

Маленький, в две комнаты, с застекленной террас¬кой дом, в котором жила учительница с мужем, завер¬шал собой тихий тупичок.

Толкнув изумрудно-зеленую калитку, я попадала во двор, который нёс на себе отпечаток некой тайны. Здесь даже в самые знойные дни было прохладно и тенисто. Весь двор поверху перекрывали густо разрос¬шиеся виноградные лозы. Они карабкались по специ¬ально врытым для них деревянным кольям, стелились сверху по перекрытиям, свешивая, словно в изнеможе¬нии, щедрые райские кисти. Жемчужно-зеленоватые «дамские пальчики»; круглый, лиловый, с прожилками «крымский»; черный «бескосточный»…

Кажется, виноградные лозы забирались даже на крышу и там продолжали свое греховное пиршество с упоительно знойным солнцем.

Вспугнутые ветерком листья о чем-то суетливо ло¬потали, тщетно пытаясь спрятать редкие солнечные блики. Ослепительные белые блики плясали по рыже¬му кирпичу дорожки, по моей неприкрытой макушке, по нотной папке.

К деревянным перекрытиям всегда была прислоне¬на грубо сколоченная лестница. На ней неизменно стоял муж моей учительницы — грузный, плохо выбри¬тый пожилой человек в синих бриджах и голубой май¬ке. Он всё время возился с виноградом — срезал спе¬лые гроздья, подвязывал лозы. Иногда я видела его на крыше. Наверное, он и там контролировал тайную виноградную жизнь.

Муж моей учительницы был удивительным субъек¬том. Он никогда не замечал меня, не отвечал на мои неизменно вежливые приветствия, продолжая свою нескончаемую возню с виноградом. Но когда, отсидев положенную дозу за инструментом, я направлялась к калитке, каждый раз происходило одно и то же.

Муж моей учительницы, почему-то воровато огля¬нувшись на зарешеченное окно комнаты, молча хватал меня за руку и совал большую виноградную кисть. Лицо при этом ничего не выражало и было скорее сердитым, чем добрым.

Всучив виноградную кисть, он, так же воровато поглядывая на окно, подталкивал меня к калитке, мол: иди, иди, знай свое дело…

Пролепетав «спасибо», я выскакивала за калитку и несколько метров мчалась по инерции. Затем тормо¬зила и шла медленно, неторопливо отрывая от кисти и отправляя в рот по ягодке.

Скоро я настолько привыкла к виноградному под¬ношению, что, проходя мимо мужа моей учительницы, чуть-чуть замедляла шаги, опасаясь, что он не успеет схватить меня за руку.

Помнится, довольно длительное время муж учи¬тельницы служил мне объектом для размышлений. Мне казалось удивительной пропасть между самим фактом дарения винограда и тем выражением лица, которое сопровождало этот факт дарения. Я размыш¬ляла: кто он — злой человек, которого неведомая сила заставляет угощать меня виноградом, или, наоборот, очень добрый человек, которого опять-таки неведо¬мая, на этот случай уже злая сила, нарядив в дурацкие бриджи и майку, заставляет хранить молчание и угрю¬мость на небритом лице.

Я была довольно занудной ученицей, поэтому весь¬ма извинительно, что время от времени моей учитель¬нице осточертевало возиться со мной.

— Этот такт повторить двадцать раз, — говорила она и выходила из комнаты. Мне казалось, что выходит она в тенистый виноградный дворик для того, чтобы зарядиться спокойным теплом летнего дня, насладить¬ся зрелищем виноградного изобилия и успокоить себя, что занятия с бездарной ученицей дело преходящее.

Я же равнодушно повторяла нужный такт ровно столько, сколько требовалось, при этом блуждая взгля¬дом по стенам, глядя в окно.

И вот так-то однажды я и обнаружила между решёт¬кой и оконной рамой то, чему раньше совершенно не придавала значения. Патроны с губной помадой — красные, блестящие жёлтые, белые — лежали, каза¬лось, никому не нужные и даже слегка запылённые. Но поразила меня не столько их кажущаяся ненужность — нет, я знала, что учительница тщательно ухаживает за своими губами, — а их количество. Зачем столько по¬мады для одного рта?

Доиграв такт ровно столько, сколько полагалось, я встала из-за пианино и, ощущая некоторое деловое нетерпение, стала осматривать всё это богатство.

В какой момент мелькнула у меня мысль о том, что недурно бы иметь хотя бы одну такую вещичку? Каков был ход моих рассуждений? И вообще, знала ли я тог¬да, что взять чужую вещь — это значит украсть?

Да, конечно, я знала, что не следует брать чужого. Без спроса. Но о каком спросе могла идти речь при таком количестве одинаковых губных помад? Ведь их было так много! Чуть ли не семь-восемь… Словом, я выбрала для себя самый, на мой взгляд, скромный — белый патрон и сунула его в карман платья.

В нашем огромном дворе, кишащем ребятнёй всех возрастов, моё имущество имело огромный успех. Я и сейчас отлично помню, что провела блестящую коммерческую операцию, выменяв на патрон две Колькины пуговицы. Эти пуговицы — большие, покрытые сверкающей жёлтой краской — особенно ценились у нас, даже играли роль денег. Имея несколько таких пуговиц, Колька мог даже заполучить на время у Жир¬ного кожаный мяч. Словом, человек, обладающий двумя-тремя такими пуговицами, был в нашем дворе вли¬ятельной личностью.

Гораздо позже, изучая в консерватории политэко¬номию, главу «Деньги, их происхождение», я поняла, в чём заключалась сила Колькиных пуговиц и почему они у нас выполняли функцию денежных единиц. Ведь их не каждый мог иметь, а уж доставать — только сам Колька, который срезал роскошные пуговицы с мате¬риного пальто. Делал он это время от времени и, по-моему, по той же причине, по которой я брала патрон¬чики с помадой. Пуговиц, на Колькин взгляд, тоже было много. Чуть ли не девять-десять.

Окончание в следующем номере

с. 52
Дом за зеленой калиткой, часть 2

(Окончание. Начало в номере 16)

В другой раз у учительницы я уже не затруднялась рассуждениями, а просто выбрала патрон покрасивее, считая себя компаньоном по владению этими штучками. Я думаю даже, что рассуждала весьма логично, ведь у учительницы их было все еще много, а у меня только одна.

А в следующий раз я просто решила, что будет справедливо, если красивых тюбиков с губной помадой у нас с учительницей станет поровну. Коричневый пластмассовый патрон проследовал в мой карман.

В это время со двора возвратилась учительница. Я очень спокойно сидела на крутящемся черном табурете, положив руки на клавиатуру. Учительница села на свой стул рядом и помолчала.

— В последнее время, — мягко и лениво, как всегда, проговорила она, — у меня стала пропадать губная помада… Ты не знаешь, кто ее крадет?

Что удержало меня от признания? Страшное слово, которое она употребила для обозначения пропажи и которое никогда не приходило мне в голову применительно к моим действиям? Или нечто другое?.. Моя учительница, говорящая и двигающаяся всегда лениво и мягко, как сытая кошка, и на этот раз была так же мягка и ленива. Но совсем по-другому. Ее мягкость была затаенной готовностью рыси к прыжку.

Но в тот момент я ничего не могла объяснить себе, только чувствовала, что начинает происходить что-то очень тяжкое и неприятное. Это и заставило меня молча мотнуть головой, успокоив себя, правда, тем, что потом я все улажу.

— Не знаешь… А это что? — И она молниеносным, но в то же время очень мягким движением сунула руку в мой карман и вытащила патрон с губной помадой.

Я молчала. Самое интересное заключалось в том, что мне было стыдно не столько потому, что меня уличили в краже, сколько потому, что я врала. Противная, очень противная штука вранье! Все мои мысли в этот момент были заняты не преступностью кражи, а преступностью вранья. Моей же учительнице было наплевать на вранье, она словно и не сомневалась, что так и будет. Ее возмущение было сфокусировано на факте кражи. Вот так мы и сидели несколько минут, не зная, с какого конца подойти друг к другу.

— Это кошмар… воровать! — наконец сказала она. — Куда смотрят твои родители… Ты ведь, наверное, везде воруешь?

— Нет! — простодушно возразила я, удивляясь про себя, что вот далась же ей эта кража, в то время как я ужасно наврала! И так же простодушно добавила: — Я их вам назад принесу, они мне больше не нужны. Заберу у Кольки и принесу…

— У какого Кольки?! — негодующе и брезгливо спросила она.

— С нашего двора. У него отец с одной рукой, — охотно объяснила я.

— Что за чушь! — Она оскорбилась, по-моему, за то, что я никак не хотела проникнуться всем ужасом своего порока.

— Он на фронте был, в танке горел! — сказала я, в свою очередь оскорбляясь за Колькиного отца.

— А раньше тебя никогда не ловили с поличным? — с интересом спросила она.

— Нет! — поспешно ответила я, наивно полагая, что мой ответ разуверит ее в предположениях касательно моего прошлого. Кроме того, мне активно не понравилось слово «с поличным». Я как будто интуитивно чувствовала, что оно не имеет ко мне никакого отношения, и, наверное, поэтому так поспешила отмежеваться от него.

— В тебе вообще есть много такого… неприятного… — строго и вместе с тем лениво продолжала она. — Я бы даже сказала… авантюрного! Вот, например, я уже несколько раз наблюдала из окна, как ты выпрашиваешь виноград у Петра Матвеича. А это очень, очень некрасиво! Неужели твоя мама не покупает виноград?

— У какого Петра Матвеича? — тупо переспросила я на всякий случай, хотя уже догадалась, что она имеет в виду своего мужа. Но на это оскорбительное обвинение промолчала, удерживаемая, по всей видимости, чисто детской порядочностью и еще каким-то смутным чувством сообщничества с ее мужем.

Через несколько минут ее возмущение и брезгливость сменились озабоченностью моей дальнейшей судьбой. — Это ужасно… ужасно… — повторила она, пригорюнившись, машинально ковыряя карандашиком между клавишами. Я смирно сидела рядом, напряженно вытянув спину, уже не веря, что где-то есть пыльные улицы со свободными людьми, что где-то есть наш двор и наша квартира. — Да, ужасно… Что же с тобой будет? Послушай, девочка, а ты не больна?

— Нет! — удивившись, ответила я. — Почему больна?

— Есть такая болезнь — клептомания. Когда человек и рад бы не воровать, да не может. Болезнь, понимаешь?

Нет, я такого не понимала. Болезнь — это дело вполне определенное. Это когда опухают гланды, и я не иду в школу. Или когда у мамы бывает сердечный приступ, и она вызывает врача, чтобы он дал ей «бюллетень» — синюю бумагу, в которой написано, что мама действительно болела, а не валяла дурака.

— Это очень серьезная болезнь, — продолжала моя учительница, вроде бы даже увлекаясь. — Ею один граф болел. Богатый был, имениями владел, а вот у приятеля нет-нет да что-то стянет. Хоть коробок спичек, а стянет!

Я подумала, что граф был порядочный дурак и что интересно, если человек украдет, скажем, велосипед, даст ли врач ему бюллетень? Ведь если это болезнь?..

Но чем дольше я об этом думала, тем хуже мне становилось. Я со страхом стала прислушиваться к себе — не хочется ли мне еще что-нибудь украсть у моей учительницы? Но красть больше ничего не хотелось, а хотелось только скорей убежать отсюда и никогда больше не возвращаться.

Вскоре пришел следующий ученик, но учительница так увлеклась моим воспитанием, что, не обращая на него внимания, продолжала, то с ужасом раскрывая глаза, то зажмуривая их, что-то говорить. Впрочем, я уже не слушала ее. Все больше напрягаясь, уже не на шутку прислушиваясь к своим ощущениям и желаниям, я молча стала собирать ноты в папку.

— Да, так вот, — сказала она, — помада стоила, — она задумалась, — впрочем, я ее почти использовала. В общем, передай маме, чтобы прислала с тобой три рубля. Или нет, я напишу ей записку, а то ты не передашь.

Выйдя на террасу, я тут же развернула записку. Там было написано: «Уважаемая такая-то! Ваша дочь ворует. У меня она украла три шт. губной пом. Прошу возместить три руб. И заняться воспитанием своего реб.»

Свернув вчетверо записку и сунув ее в папку, я медленно пошла к калитке.

Когда я поравнялась с мужем учительницы и он, как всегда, стал совать в мою руку теплую от зноя кисть винограда, я, словно проснувшись, с отвращением оттолкнула его и помчалась по дорожке к калитке.

Тогда я не оглянулась на него. А сейчас, много лет спустя, я думаю: если бы оглянулась, что увидела бы на его лице? Недоумение, досаду? А может быть, боль и тоску бездетности? И еще многое, многое другое?

Нет, конечно, нет. Все это только мое воображение. Скорее всего, он просто рассердился на глупую невоспитанную девчонку.

Свой путь домой я помню до сих пор. Я даже помню, о чем думала. Мне было так плохо, что я даже не плакала. На трамвае я не поехала, а пошла пешком кружным путем, через базарчик, чтобы не так скоро прийти домой. На базарчике я останавливалась перед горками золотисто-оранжевой кураги, черного кишмиша, крупных орехов и с тайным страхом и тоской спрашивала себя: что из этого мне хочется украсть?

Перед деревянной скамьей с аккуратной, нарезанной большими кубами сушеной дыней, я стояла так долго, что молодой веселый узбек в черно-белой тюбетейке отрезал ножом кусок и протянул мне: «Эй, кизимка!» — на что я, в ужасе замотав головой, попятилась и побежала через базарчик.

— Что так долго! — спросила мама, открыв дверь. — Зазанималась?

«Бедная мамочка…» — подумала я, почему-то очень жалея ее. Мы пообедали без папы, который в этот день задержался на работе, и я стала молча собирать со стола.

Видя, что я иду мыть посуду, мама, как всегда, на всякий случай сказала: «Вымой посуду…» — и я совсем не разозлилась. По-видимому, на мытье посуды у меня ушла львиная доля энергии, потому что я вдруг почувствовала, что больше не могу.

Я зашла в комнату, где мама проверяла ученические контрольные, и как-то очень опущенно, вяло, на выдохе сказала:

— Мам, я воровка…

— Чего-чего? — спросила мама, подняв от тетрадей голову и засмеявшись. «Бедная мамочка!» — опять подумала я и повторила:

— Я украла губную помаду. Вот, — и положила на стол записку.

По мере того как мама читала записку, лицо ее все больше вытягивалось, и мне становилось все жальче и жальче ее, а заодно и себя тоже.

— Три шт. губной пом., возместить три руб. воспитанием реб., — как-то странно сказала мама. — Чудесно…

Потом в комнате наступила очень тихая тишина, и мне стало так плохо, что я не могла на маму смотреть.

— Отцу будем говорить? — спросила мама. С таким же успехом можно было спросить у преступника, сажать его на электрический стул или, может быть, не надо… С отцом были шутки плохи. Отец и уши мог надрать, чего доброго. Но я пожала плечами и ничего не сказала.

— Слушай, а зачем тебе эта ерунда была нужна? – недоуменно спросила мама.

— Не знаю… — сдавленно прошептала я и заплакала. Теперь я и в самом деле не знала, зачем мне нужны были те штучки.

— Ну да, — растерянно сказала мама, — понимаю. Я ведь не крашу губы, тебе это было в диковинку…

Беседы о вреде воровства у нас так и не получилось. Кажется, мама все-таки рассказала отцу эту историю, уже не помню, не это главное.

Главным было то, что много лет подряд после этого случая, даже в юности, я продолжала носить в себе страшную тайну своей порочности. И когда при мне кто-нибудь рассказывал, что где-то кого-то обокрали и унесли ценностей на три тысячи, я каждый раз внутренне вздрагивала и думала: «А ведь я тоже… такая…» И боялась, когда меня оставляли одну в чужой квартире хотя бы на минуту. Я боялась, что во мне проснется таинственная графская болезнь.

Такой страшной силы заряд презрения к себе сообщила мне мягкая ленивая женщина, превосходно игравшая изящную пьесу Бетховена «Элизе».

Само собой разумеется, что после этого случая я перестала брать уроки музыки в маленьком доме за зеленой калиткой. Впрочем, для жертвоприношений музыкальному идолу у нас в семье мамой было придумано кое-что иное. Но это уже совсем, совсем другая история.

с. 48