«Не годится доска богу, молиться, годится горшки накрывать».
Русская пословица
Да ну их, что я, пацан какой им, что ли! Маленький, маленький… А вот фиг вам, не маленький, и очень даже не маленький, и вообще она моя, моя. Я её нашёл и что хочу с ней, то и сделаю. Захочу – Петьке в огород брошу, захочу – в пруд. Имею я право сам решать или нет? Тяжёлая какая… а красивая! Одно слово, настоящая. Никто, слава богу, не знает, что она у меня есть, и мамка не знает. Эх обидно, не показать никому, не похвастаться, отберут. Нет, я тебя никому не отдам, лимоночка, зелёненькая, тяжёленькая, настоящая…
Мамка рассказывала, что мужики активисты, до войны это было, в избе раскулаченного кулака Спиридонова, почитай, каждый вечер собирались, вопросы счастливой жизни обсуждали, так вот, как-то на своём партактиве порешили церкву, что на бугре стоит, взорвать, да у них всё руки не доходили. Петькин отец как напьётся, так орёт на всю деревню: я эту гадину да под корень, да чтоб и следа, да чтоб навсегда, да чтоб и в помине, чтоб сыну моему, это Петьке, значит, пакость эта глаза не мозолила и свет божий не застила. Аж визжит, у самого рожа злющая, глаза красные, герой да и только, на войну, правда, не пошёл, больным сказался. А чем, спрашивается, застит, говорят, у неё на макушке крест был, так я этого креста и не видал, стоит вдали от деревни, дверей да окон нет, только на стенах картинки нарисованы. В прошлом году мы с Петькой были там, интересно, жутковато, правда. Мамка узнала, ухо накрутила. Почему – не объяснила, мал, говорит, огонёк, да всем виден, но ходить туда строго настрого запретила, грех какой-то. Активисты болтают, мол, плохо, что церковь над деревней возвышается, символ, говорят, старорежимный. Какой символ, какой старорежимный, загнут словечко, а чего загнули, и сами не знают. Кладбище там, вот это, действительно, страх один, да и только. Уж что-что, а от могилок надо бы подальше держаться. Говорят, покойники по ночам поднимаются, в лунную ночь вылазят да бродят в округе, народ пугают. Я их не видел, да и по ночам ни разу из избы не выходил, мамка не пускает, двери на засов запирает – неспроста, боится их, проклятущих. Петька рассказывал, как однажды, когда родители были на сенокосе, он вышел ночью на двор, так еле ноги унёс, хотели с собой утащить, говорит, чуть не защекотали до смерти, так он не дался. Всю ночь потом под одеялом продрожал от страха, а на утро на двор выйти боялся. Петька, он врать не будет, не такой он человек, нашенский.
Солнце сегодня какое, а небо голубое, ни облачка, красотища, просто жить хочется. Целую неделю дождь поливал, из избы не выйти, а сейчас глядишь – не наглядишься.
Наши-то отступали, отступали, так до нас и доотступались, додрапались, значит, до деревни нашей. Тут-то два здоровенных таких к Миланьке соседской приставать начали, за руки хватали. Да дед Ерофей вступился. Начальству пожаловаться погрозился, они и отстали, а то придумали чего, к девке прилипли: пошли да пошли. Тоже мне, вояки вшивые. У них ружья со штыками настоящие, стреляй не хочу, патроны, гранаты, каски, а они за подол хватаются. И где таких понабрали, умора.
Так потом эти вояки весь наш бугор ямами ископали. Я сам слышал, как они меж собой говорил, мол, плацдарм хороший. Немецким каким-то словом обозвали, всё изрыли да ушли. Хороший, хороший, так почему тогда отступили, бросили нас немцам, а сами ноги в руки – и тикать. Хорошо, немец в деревне не злой попался, да был не долго, неделю постояли по домам, потом тихо так собрались да ушли. Всё сожрали, сволочи. Последний запас соли – и тот в носок фашист ссыпал да в мешок засунул. Я тогда на печке лежал, видел. Немцы ушли, наши ушли, а склон расползается, как зимой кататься будем, придётся другое место искать. Земляники сколько было, всё перекопали, затоптали, а сейчас вон в реку смывает.
Небо, какое сегодня небо, чудо сказочное…
Он поднялся на бугор, на самый верх. К церкви подходить не стал, вспомнил материн запрет, да и что гусей дразнить, нельзя так нельзя, и вообще, не до церкви сейчас, холодная она какая-то, одинокая, чужая, всем видом своим отталкивает от себя. Посмотрел вниз, туда, где бежала и несла свои холодные воды, полные рыбы, речушка.
Узенькая наша переплюйка-кормилица, как мамка говорит. Не будь её, чем бы питались, а так с корзинкой, по колено, а то и по пояс в воде полазишь по траве, что вдоль берега растёт, мелюзги наловишь, вот тебе и уха, и котлеты – объедение. Холодно, правда, пока, да голод не тётка. Мамка просит долго в воде не сидеть, застыну, боится, да куда там застыну, не тот я человек чтобы застыть, не той породы, как отец, бывало, говаривал. Как ему там сейчас, небось, не сладко приходится. Давно письма от него нет. Мамка извелась вся. Ругаться часто стала. Сядет и смотрит на печку, об отце думает, а о ком же ещё.
Надо спуститься пониже, вон к тому окопу, он поровней и на самой середине».
Под горку ноги не то чтобы бежали, переступая, а как бы сами несли. Не хочешь, а идёшь. Паришь. Будто в спину кто подталкивает, аккуратненько так, незаметно. Похожее чувство лёгкости только во сне бывало, давно, правда, но бывало.
Несколько секунд – и он уже у самого широкого окопа, того что выбрал, стоя на верху. Присел на корточки, огляделся. Солнце слепило глаза огромным пятном, размазываясь по поверхности реки. Почему-то вспомнился тот здоровенный, белобрысый немец с зелёными глазами да ручищами, какими только муравьёв ловить, придавит и не заметит, как придавил.
Я тогда в углу сидел, зябко мне было, знобило, но на печь не полез, наблюдал за ним. А он разложился на столе, гад, разобрал свой автомат весь до винтиков, тряпочкой каждую детальку протирает, любовно так, в свете керосинки рассматривает, а что не рассматривать, керосин-то не его, хозяйский, дармовой значит, а сам всё на меня косится. Не соберёт, думаю, уж очень много их, всяких штуковин было, ан нет, собрал, ни одной детальки не оставил, только пятнище масляное на столе. Мамка потом меня заставила это пятно ножом выскребать. Говорит, отец вернётся, сядет обедать, а тут такой непорядок. Когда немец, довольный, закончив свою работу, вставил патронник в автомат чёрный, блестящий, красивый, протёр напоследок его ещё разочек тряпицей, передёрнул затвор направил ствол в мою сторону и прицелился. Прямо на меня, в лицо, в глаза. Смотрит сквозь прицел и лыбится, а потом плавно так на курок нажал. Щёлк… И тишина, хоть топор вешай. Не было в автомате патронов, а у меня в голове будто бомба разорвалась. Гудит всё, кружится, а немец лыбиться продолжает. Как я тогда сдержался, не заревел, не знаю. Одно жаль, здоровенный он, а то бы я ему полыбился кочергой по хребтине. Старым буду, всё забуду, а этого выстрела беспатронного – никогда. Дурак здоровенный. Немца немецкая. Дылда белобрысая. С тех пор почему-то бояться стал, ну не бояться, а так как-то не по себе, противно становится, когда на меня оружие направляют, даже игрушечное ружьё, а о Петькином пистолете и говорить нечего. Откуда он у него, не говорит, мне под великую клятву показал и чтобы я никому и никогда, а кому я кроме Петьки, никому. Интересно, а отец его знает? Жаль, патронов нет, забрели бы куда подальше в лес да постреляли. Везёт Петьке.
Нет, окоп очень глубокий, из него не увижу самого главного, взрыва. Надо встать на этот, как его, бруствер. Потом, когда она бабахнет, прыгнуть вниз, и осколки пролетят мимо, надо мной. Говорят, слышно будет, как они запоют. Поживём, послушаем. Какие наши годы. Петька, конечно обидится, обзавидуется, ну и пусть. Я, только я должен бросить её, потому, что она моя и больше ничья, и я большой, взрослый я мужик или нет, в конце-то концов. Грохоту будет на всю округу. В деревне перепугаются, небось, побегут смотреть, что там да кто там, а меня тут уже не будет, я тихим цапом «огородами» за церкву да и в лесок. Ищи свищи. Классно они все переворошатся: что, где? К Петьке приду, как ни в чём не бывало. «Что случилось, какой взрыв, на каком бугре, у церквы, надо же, а я и не слышал, опять на сеновале всё интересное проспал»… Потом, конечно, ему расскажу, но потом. Петька свой парень, мамке не проболтается, а то ремня огребу, как пить дать, такого она не спустит, сколько раз предупреждала ничего не поднимать, в лес не ходить, опасно. Что она понимает, женщина, для неё патрон или осколок от мины одно и то же, железяки, которые выбросить срочно надо, да подзатыльник мне, сыну, чтоб не хватал и домой не притаскивал что попало, или того хуже, отцу напишет, мол неслух растёт, а ему огорчаться нельзя, воевать надо.
Какое сегодня небо!..
Он достал из-за пазухи маленький, тяжёлый трофей. Граната. Лимонка. В кулаке не помещалась, ну да ладно, недолго ей осталось. Серебряное кольцо взрывателя вылезать не хотело. Пришлось повозиться, прежде чем оно осталось в зубах. Вынув его изо рта, повертел в руке и сунул за пазуху на память…
И тут что-то произошло. Жаром обдало, как в парилке. В руке он держал не драгоценность, которую надо было прятать ото всех, не игрушечную металлическую болванку гранаты, а тяжёлую, неподъемную, с впивающимися в ладонь острыми краями, рифлёную железяку, улыбающуюся смертью. Она шевелилась, дышала, заглядывая ему в глаза. Смерть. Смерть, которую надо держать и держать как можно крепче. Холод побежал от ступней к коленям и выше по спине, заставляя дёргаться коленные чашечки. Ужас, ужас и страх. Захотелось избавиться от этой чудовищно тяжёлой штуковины. От стыда потекли слёзы. Ну вот так всегда, моя, моя, конечно, моя, и что с ней теперь делать, куда бросать и как… Мамочка… Не было сил не то что отшвырнуть её от себя подальше, не было сил поднять руку. Он вспомнил, что можно обратно вставить кольцо, да где оно, за пазухой, под рубахой. Даже если нащупаю, одной рукой достать не смогу. Слёзы, залепляя глаза, стекали по щекам. Отчаяние овладело им. Стало жалко маму, сестрёнку, Петьку, отца. Вспомнил, как совсем недавно, недели две назад всей деревней хоронили двух пацанов, постарше его лет на пять, подорвавшихся где-то в лесу на мине. Как плакали почти все и даже мамка. Как не мог понять, почему столько слёз, а сейчас представил, как его самого понесут на кладбище, как все будут плакать, сестрёнка, мамочка, Петька и все, все на деревне.
Что же, меня просто так закопают, зароют в землю, сделают мёртвым, и я то же буду вставать по ночам и пугать, и затаскивать к себе в могилу прохожих… Не хочууу… Мамочка…
Он так ярко представил и увидел похоронную процессию, заплаканное лицо матери, ему так стало жалко всех и себя, что зарыдал, зарыдал в голос. Развернулся и с силой бросил эту уже ненавистную, колющую руку железяку, в сторону кладбища, туда, на бугор, вверх, к церкви. Как во сне, она медленно летела, медленно ударилась о склон бугра, подскочила, зависла в воздухе и покатилась обратно, вниз, к нему. Ещё миг – и раздастся взрыв. Ещё миг – и конец. Ещё миг – и его не станет, не станет навсегда. Резко развернувшись, он отчаянно оттолкнулся и прыгнул. Хотел перелететь окоп и умчаться вниз к реке, но поскользнулся, неуклюже перевернулся и со всего маха упал лицом и грудью в грязь, на дно окопа. Лимонка плюхнулось рядом. Слёзы душили, не давали дышать, он хрипел, пытаясь кричать, бился руками, разбрасывая во все стороны брызги грязи, и рыдал, рыдал, рыдал…
Как долго страх и безумие терзали его, он не знал, не помнил. Холод и дрожь во всем теле заставили придти в себя. Зубы стучали как заведённые. С трудом перевернулся, сел в лужу, вытер грязными руками слёзы. На зубах скрипело. Сплюнуть не было сил. Полез за пазуху. Скрюченными, окоченевшими пальцами нащупал и достал кольцо. Долгим пустым взглядом смотрел на него, что-то соображая. Зажал в кулак.
– Не взорвалась, отсырела, гадина, не взорвалась. Не взорвалась.
В такт ударам сердца повторял про себя:
– Не взорвалась, отсырела, гадина…
Всё тело тряслось. Руки дрожали, не слушались. Огляделся.
– Надо выбираться… не взорвалась…
Сидя в луже, поклялся, что никогда и никому не расскажет о случившемся. Мамка убьёт, точно. Пацаны засмеют. Петька запрезирает, ехидно спросит, заглянув в глаза: что, струсил, в штаны наложил, земли наелся…
– А я не струсил, нет, поскользнулся, поскользнулся просто, понятно, поскользнулся…
И снова зарыдал.
– Поскользнулся…
Надо выбираться. Домой таким грязным не пойдёшь…
Обессиленный, на четвереньках, соскальзывая и срываясь, вылез-таки из окопа. Поднялся на ноги, огляделся. Солнце слепило, резало глаза. Зубы, скрипя песком, продолжали стучать. Съёжившись, пошатываясь, поплёлся вниз к реке мыться, сжимая в правой руке кольцо, на память.