Когда я был маленький, о моём упрямстве ходили легенды. Нужно при этом отметить, что легенды ходили в довольно узком кругу – я, мама и папа. Тем не менее, мама много раз повторяла их, так много, что в моей голове они превратились в целый сборник легенд, наподобие подвигов Геракла.
Вот одна из них.
…Осенью я пошёл в первый класс. Мне всё сначала очень нравилось: большая светлая школа, учительница, палочки с ноликами, а самое главное – возвращение из школы домой.
Возвращаться домой из школы мне было необыкновенно приятно. В тихих пресненских переулках с полуразвалившимися деревянными домами бегали кошки, носились сухие листья, в водопроводных люках булькала подземная вода.
Народу тут никого не было. Можно было идти медленно, думать о своём или глазеть по сторонам.
Машины в переулках почти не ездили, так что жизни и здоровью ученика ровным счётом ничего не угрожало.
Однажды я в такой тихой задумчивости обошёл маленький деревянный барьерчик с жёлтыми и красными полосками, и вдруг увидел, что рядом со мной с грохотом падают кирпичи, разбиваясь на мелкие кусочки. Пока я наблюдал, как красиво и медленно тает в воздухе красная кирпичная пыль, какой-то добрый человек подбежал ко мне, сильно дернул за руку, и когда мы уже очутились на другой стороне переулка – крепко и громко отругал.
Зачем-то я рассказал об этом случае маме. Она охнула, схватилась за сердце. Её и раньше волновал теоретический вопрос, – не собьёт ли меня какой-нибудь грузовик нечаянно – а тут она и вовсе разнервничалась.
– Вот что, – сказала она папе. – Надо найти какую-нибудь старушку, чтобы она отводила его из школы и разогревала обед. А то того и гляди потеряем единственного сына: или кирпич на голову свалится, или дом взорвёт.
Это мама намекала на то, как я включал газовую плиту. Тут действительно были некоторые трудности: пока я вынимал спичку из коробка, пока закрывал коробок обратно и чиркал ею – проходило порядочно времени. Если включить газ заранее, получался довольно приличный пых. Если же не включать заранее, а включать, когда спичка уже зажглась, – обязательно обожжёшь пальцы. Поэтому я предпочитал съедать котлеты холодными. Так они были ещё вкуснее.
Идею о старушке я воспринял в штыки. Да другого и быть не могло: только-только став свободным человеком, я снова попадал в рабскую зависимость!
– Не хочу я твою старушку! – кричал я на маму.
А она, соответственно, на меня:
– А тебя никто не спрашивает, понятно–
…Старушка-пенсионерка нашлась довольно быстро. Это была Маруся Ивановна с первого этажа. Маме она сразу понравилась своим весёлым и добродушным характером.
– Я ему и щей наварить могу! – весело объявила Маруся Ивановна.
Щи я не любил, предпочитал борщ. Я мрачно посмотрел на Марусю Ивановну и отрицательно покачал головой.
– А оладьи– – не унималась она.
Мама сказала:
– Ну что вы, зачем вам себя утруждать. Я ему всё приготовлю с вечера, а вы только разогреете.
– Можно и разогреть, – разочарованно вздохнула Маруся Ивановна.
– Ну, вот и хорошо, – мама зачем-то заглянула в пустую кастрюлю. – Давайте договоримся о цене. Лёва, выйди!
– Да ладно, что договариваться, – смутилась Маруся Ивановна. – Как вы люди хорошие, то не обидите.
Мама быстро вытолкала меня из кухни, и, чуть не плача с досады, я побежал гулять.
…А назавтра маленькая, крепкая Маруся Ивановна в тёплой шерстяной кофте розового цвета уже встречала меня у школьного крыльца.
Так мама ненароком лишила меня лучших в моей жизни минут.
Мои новые товарищи разбегались из школы в глухие дворы, где растут столетние липы, где у всех покосившихся заборов легко отваливаются доски, где много ржавого, трухлявого и интересного. Лишь я один плелся домой по любимым переулкам под присмотром Маруси Ивановны.
Я боролся с ней разными методами. Задерживался в школе, глядя тайком из окна на нервничающую няньку: в школу она заходить боялась, но и поста своего никогда не покидала. Отказывался есть, глотая слюнки при виде любимых котлет. Все эти фокусы Маруся Ивановна сносила с добродушным спокойствием старого, мудрого человека.
…Но однажды я всё же нашёл слабое место в непроницаемом характере Маруси. Она
любила спорить.
Споры мы затевали самые разные: о том, какие пельмени вкуснее: горячие или холодные– Кто лучше – мужчина или женщина– Есть или нет оружия в кобуре у милиционера– ..
Мы спорили и о том, какого цвета кофта у Марии Ивановны, розовая или оранжевая, где люди честнее – в селе или в городе, с кем хуже воевать – с фашистами или американцами, что вкуснее – блины или оладьи; всего сейчас и не упомнишь…
Наши споры обычно продолжались вплоть до прихода мамы. Обычно к этому времени мы уже сидели оба красные, надутые и молчали. Ждали, что она рассудит спор.
К вечеру наши споры достигали высшей точки кипения.
– У папы знаешь какая зарплата– Тыща рублей! – кричал я.
– Да– – ехидно отвечала Маруся Ивановна. – А почему ж ты тогда на обед черепаховый суп не ешь–
– А потому что черепах не едят! Зачем я их буду есть–
– А вот и едят!
– А вот и не едят!
Когда во входной двери, наконец, поворачивался ключ, и в квартиру входила весёлая мама, под потолком висела почти всегда нехорошая тишина.
Мама очень обижалась, что я спорю с Марусей Ивановной.
– Она же пожилой человек! – убеждала мама меня. – Зачем ты её из себя выводишь– Она же нам помогает, пошла навстречу…
Я понимал маму. Каждый вечер она попадала в неловкое положение, кого-то ей приходилось обижать – или меня, или Марусю Ивановну. Но тайком от меня она сердилась и на Марусю Ивановну.
– Ну как ребёнок, честное слово, – жаловалась она вечером папе. – Застрянет на одном месте, и хоть ты тресни. Вот скажи: какие пельмени вкуснее – холодные или горячие–
– Не знаю, – говорил папа.
– И ты туда же! – вздыхала мама. – Да согласись ты с ребёнком один раз, он и отстанет. Ему бы только дай поспорить.
С каждым днём Маруся Ивановна становилась всё мрачнее и мрачнее. Она старалась скорей накормить меня и уйти к себе на первый этаж.
– Если что нужно будет, спустишься в шестую квартиру, – сухо говорила она на прощанье.
…Я чувствовал себя победителем. Но, увы, это была преждевременная радость.
Как-то раз Маруся Ивановна достала из холодильника рыжую луковицу, налила в стеклянную баночку холодную голубоватую воду и сунула луковицу туда.
– Это зачем– – поинтересовался я.
– Прорастёт. Лучок зелёный будем есть, свежий, – стараясь сохранять спокойствие, сказала Маруся Ивановна.
Я подошёл к подоконнику, на который Маруся Ивановна водрузила банку с луковицей, и стал пристально изучать её.
Маруся Ивановна, заметно нервничая, следила за мной.
– Чего ты высматриваешь– – наконец не выдержала она. – Правильно всё.
– Нет, не правильно, – торжествующе сказал я. – Ты её наоборот посадила!
– Как это– – опешила Маруся Ивановна.
– А вот, – я вынул мокрую луковицу из банки и показал ей на беленькие волосы, с которых стекала вода. Головой вниз. Отсюда лук-то растет!
– Ладно, – вдруг спокойно сказала Маруся Ивановна. – Может, и правда… Только ты это – унеси её в свою комнату, спрячь куда-нибудь, чтоб мать не видела. Прорастёт – с меня рубль.
– Рубль– – изумился я.
– Угу, – кивнула Маруся Ивановна. И начала разогревать борщ.
…Каждое утро я бросался к своей банке, задвинутой в угол подоконника, теребил белые отростки на голове своего Чиполлино, менял старую воду на свежую, передвигал ближе к солнцу… А на кухне у Маруси Ивановны уже через три дня из стеклянных банок победно выстрелили нежно-зелёные побеги и весело торчали на окне. Маруся Ивановна бережно отрывала по одной стрелочке, макала в соль и с аппетитным хрустом жевала.
– Ну, как, – добродушно спрашивала меня Маруся Ивановна каждый день, – не пророс ещё–
Я молча закрывался в своей комнате.
Однажды вечером в мою комнату зашла мама с тряпкой в руках. Она стала вытирать от пыли мой стол и вдруг заметила позорную банку.
– Ой! – расхохоталась она. – Мичурин! Что ж ты её головой вниз посадил–
… Я заплакал, побежал на кухню, сорвал все-все побеги с Маруси-Ивановны луковых банок и выкинул их в помойное ведро.
Больше я с Марусей Ивановной не спорил.
Но странное дело – очень скоро, вместо того, чтобы примириться со мной, Маруся Ивановна почти перестала заниматься моим воспитанием. Она разогревала обед и шла к себе на первый этаж, равнодушно дав мне необходимые наставления. Жизнь без споров была для неё пресной и скучной.
Банка с водой долго стояла на моём окне. Вода стала ржавой и зеленоватой одновременно. В ней плавали по виду довольно живые частицы. По сути дела, целые организмы. Я прислонялся лицом к её закругленному стеклу и пытался понять – что же происходит там, в воде– Тут требовались настоящие рассуждения, убедительные доводы и даже споры. Но спорить уже было не с кем.
В детстве меня называли Мамин Хвостик. Это обидное прозвище возникло неслучайно. Я действительно мог ходить с мамой куда угодно, стоять в любой очереди, скучать в парикмахерской и химчистке, лишь бы быть рядом с ней.
Очень мне нравилась моя мама.
Нравилось главным образом то, что рядом с ней я переставал бояться. Ничего мне было не страшно. А вот как только мама куда-нибудь отходила – пробить чек в кассе, или в парикмахерское кресло, я начинал ужасно беспокоиться – вдруг она куда-нибудь пропадет?
Но она не пропадала – возвращалась всегда вовремя.
Это чудесное мамино свойство очень сильно меня поражало. Иногда, если мы просто шли по улице, я забегал немножко вперед и смотрел на маму издали: как она идёт. Шла она тоже очень красиво, постукивая каблучками. И несла легко самую тяжёлую сумку. И всегда улыбалась мне издали.
Если мама уставала и ложилась отдохнуть, я тоже забирался рядом с ней. Но долго лежать просто так не мог. Скоро начинал ворочаться, вздыхать. И тогда мама спрашивала меня сонным голосом:
– Ну, чего елозишь?
А я отвечал:
– Ничего. Расскажи чего-нибудь.
Мама вздыхала, думала.
– Ну, что тебе рассказать? – говорила она. – Жил-был волшебник… Построил он однажды дворец. И думает: кого бы в нём поселить?
Я начинал ещё больше елозить, только от удовольствия.
– Ну-ка, тихо! – говорила мама.
– Ну вот, построил он дворец и думает: дай-ка я в нём поселю самого послушного мальчика, который кашу хорошо ест, маме помогает и долго играет один.
…Постепенно становилось темно. Мне очень хотелось, чтобы мама подольше не зажигала свет. Так было лучше – лежать в темноте и слушать сказку.
– Да, – говорила мама. – Искал-искал он такого мальчика, но никак найти не мог. И тогда…
Мама задумывалась. Я тихонько подталкивал её в бок.
– Чего толкаешься? – недовольно говорила она. – Я сказку вспоминаю… Знаешь что, давай я тебе лучше стихи почитаю.
– Давай, – тихо соглашался я.
Мама редко рассказывала сказки до конца. Обычно они у нее кончались в самом начале. А я привык к этому и не обижался.
– Значит, так, – говорила мама, – слушай:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам.
Их сёла и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…
– Тебе всё понятно? – интересовалась мама.
– Понятно, – говорил я. – Дальше рассказывай.
– Ну вот, – говорила она. – А дальше встречает он одного волшебника, и тот ему говорит: ты, князь, умрёшь от коня своего.
– Как это – от коня? – не понимал я.
– Ну вот, так вот – от коня! – сердилась мама. – Непонятные слова понимаешь, а простые нет! Ладно, давай я тебе спою…
И она начинала петь.
Там вдали за рекой загорались огни…
В небе ясном заря догорала…
Сотня юных бойцов
Из будёновских войск
На разведку в поля поскакала…
Я слушал песню, затаив дыхание. Лучше всего у мамы получались песни. Она пела их спокойно, не то чтобы уж очень громко, но звучно. Я хорошо представлял себе сотню юных будёновцев, и вещего Олега в командирской тужурке впереди, и злого волшебника, который целился в него из винтовки с оптическим прицелом, и много разного, а потом ещё вороного конька, который склонял гриву не то над Олегом, не то над самым юным, очень красивым красноармейцем…
– Господи, ночь уже, а отца всё нет! – говорила мама, вставала и включала люстру.
Далекий мир исчезал. Я зажмуривал глаза от яркого света. Но и в близком мире мне жилось рядом с мамой совсем неплохо. Я бежал следом за ней на кухню. Тут было очень интересно. Текла из крана шумная вода, мама резала капусту, крошила хлеб и размачивала его в воде, делала сразу котлеты и щи, крутила мясорубку и слушала радио.
– Мам: а что вкуснее, щи или борщ? – спрашивал я.
– Отстань, – говорила она.
А я был счастлив. Я мог вечно сидеть вот здесь, слушать последние известия, смотреть в окошко и глядеть, как мама работает.
– Мама, а спой еще, – просил я.
Мне очень хотелось, чтобы далекий и близкий мир как-нибудь совместился. И мама не ругала меня, она опять начинала петь!
Дунай, Дунай, поди узнай,
Где чей подарок…
– красиво выводила она.
…Но больше всего я любил спрашивать маму о чём-нибудь.
Мама всё объясняла подробно и толково, не то что папа. Папа на все вопросы отвечал одинаково.
Спросишь его, например: «Пап, что такое инфляция?» А он отвечает: «Так, ерунда всякая». Или – почему люди вокруг винного магазина всегда стоят? А он: «Так, ерундой занимаются».
А мама нет, её объяснения запоминались надолго. В общем-то, навсегда. Она объясняла, куда идёт трамвай – к стадиону юных пионеров, почему магазин называется «Овощи-фрукты», а в нём ни картошки, ни лука, и фрукты одни сушёные – потому что не завезли пока, скоро будут, сколько стоит самолёт – один миллион рублей, и из чего делается мороженое – из замороженного молока и сахара, и почему надо стричь ногти – некрасиво…
Близкие предметы от её ответов как будто раздвигались вширь, помещались друг в друге и начинали жить, как добрые соседи, ничуть не противореча.
Больше всего я любил её спрашивать, как они с папой поженились.
– Прислали нас на практику к нему в цех, – рассказывала мама, – мне одна пожилая женщина и говорит: «Эх, девушки, и чего вы смотрите, а мимо вас какой мужчина ходит: молодой, серьезный, красивый…»
– И что? – спрашивал я, затаив дыхание.
– И всё, – смеялась мама. – Познакомились. Стали встречаться.
Мама вдруг краснела и отсылала меня с кухни. — Не мешай, — говорила мама, – скоро отец придёт, а я ещё ничего не приготовила.
Я послушно шёл, садился на стул и начинал ждать папу.
Во время ожидания я закрывал глаза и думал: завтра вечером мы пойдём с мамой в магазин. Потом придём, она устанет и ляжет на диван. А я лягу рядом и скажу…
– Мама, – попрошу я, – расскажи что-нибудь!
– Ну что рассказать, – вздохнет она. – Жил-был зайчик. И была у этого зайчика мама…
Тут приходил папа.
…Вот так мы и жили.
Я стоял у дерева и бросал в него ножички. То есть ножичек у меня был один. Это так называлось – бросать ножички. Дерево было одно, и я был один. Никто не вышел гулять в такую жару. Все сидели дома и пили холодный компот.
«Ну конечно, – думал я, – как играть, так все бегут, а тренироваться никого нет. Тренироваться же надо». И я тренировался. Были тогда такие фильмы, где очень точно бросают ножички. Просто чудеса какие-то – бамс, и нет человека. Дерево стояло и смотрело мне в глаза. Но я этого не замечал. Передо мной был враг.
…Ножик у меня был плохой. Кухонный. С деревянной ручкой. Я выпросил его у мамы.
Это было бы странно, но только не для нас с мамой. Просить пришлось три дня, начиная с четверга. Мама плакала, стучала меня книжкой по голове, жаловалась папе, но я просил и просил. Я хотел научиться бросать. Стрелять же учиться нельзя. А ножички бросать можно. Это уже настоящая тренировка. Я просил перед сном, наутро, после школы и перед обедом. Папа молчал. Он знал, что если будет молчать, то, возможно, они меня победят. Как только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь за или против моего желания, тут же у них там всё нарушалось. Мама кричала на папу: «Помолчи, пожалуйста!»…
Я трындел три дня, что мне нужно всего полчаса, что тренировка это важное дело. Что я пока не хожу ни в какую в секцию и должен вообще ну хоть как-то тренироваться. На третий день мама завыла волком (волчицей) и стала выкидывать ножи из шкафчика.
– Этот? Этот? Этот? – кричала она драматическим голосом.
Я молчал.
Папа выбрал самый легкий, самый не острый, самодельный – маленький с деревянной ручкой — и с сомнением посмотрел на меня.
– А если не попадёшь? – строго спросил он.
– Отстань! – крикнул я и начал зашнуровывать ботинки.
Это целое дело – плохо зашнуруешь, потом будешь мучаться в самый неподходящий момент.
Первый раз я бросил ножичек и чуть не заплакал.
– Дали! – чуть не плакал я. – Тоже мне дали. Тоже мне добренькие. Дали! Разрешили! Сами бросайте таким барахлом…
Но идти назад просить другой ножичек не было никаких сил. Мама смотрела из окна во двор, как я стою и бросаю. Мысли у неё были такие: ну вот, все смотрят – у Марины парень вырос, стал бандитом. Стащил из дома нож. Тренируется убивать людей. Какой стыд!
А нож у меня никак не втыкался, ещё больше стыд. Бандит-бандит, а руки не из того места растут. Мама была пунцовая уже, наверное. От двойного стыда.
Я бросал и бросал. Дереву было уже, наверное, лет сто. Или восемьдесят. Или шестьдесят. Дерево было тополь. У него на желтых высохших листьях вечно болтались какие-то прошлогодние серёжки. А в июне из него летел пух. Все чихали. Я чихал. Словом, тупое было дерево. Большое. Толстое. Сердитое. Я бросал в него ножички с чувством, с толком, с расстановкой. Я просто считал, что дерево уже вообще-то неживое. Ну вот у нас перед домом были разные палисадники. Там росли совершенно живые растения, всякие побеги и злаки. То какие-то ромашки жёлтые в полтора метра, то трава. То саженцы. Саженцы были ещё совсем тощие. На них пробивались редкие листочки. Они были кривоватые и тянулись к солнцу, когда оно было. Сразу видно, что саженцы живые.
Если бы я был друг природы, я бы их поливал. Но я был во дворе только жильцом, и саженцы поливал дворник из шланга. А это дерево никто не поливал. Скорее, это уже был просто какой-то пень огромной величины.
Я злился на дерево, потому что ножичек у меня никак не втыкался.
Я подошёл погладил кору. Кора была теплая. Я отрезал кусочек и разжевал.
Вернуться домой? Кинуть лениво ножичек на стол: да ну, не втыкается. Но папа! Папа начнёт свои шутки… И мне опять захочется его убить. А убить его у меня рука не поднимется.
Ножички вообще-то делают из гвоздей-гигантов. Есть такие гвозди-гиганты. Их кладут под трамвай. Трамвай едет со своим страшным шумом по рельсам – потом вжик: на дне рельса лежит нож. Длинный, узкий, тяжелый. Он переворачивается в воздухе один раз. И впивается в дерево.
Трамваи ходят прямо по улице, на которой мы живём. Пойти найти на стройке ржавый гвоздь… Пойти вырвать ржавый гвоздь из старого бревна. Шатать, шатать, как зуб, и он выйдет из чёрного трухлявого дерева, с трудом, с неохотой. Конечно, он ржавый, но это снаружи. Внутри он ещё железо. Толстое, большое железо.
Я представляю себе старый ржавый гвоздь и зажмуриваюсь. По виску течёт пот. Солнце. Май. Полдень. Мама устала смотреть из окна. Мама больше не смотрит. Я свободен.
Дождаться, пока нет машин…
Выйти на середину.
Наклониться.
Ощупать ложбинку. Почувствовать, как дрожит старый рельс.
Где-то там, внизу, на Шмитовском, начал идти трамвай.
Он ещё только идёт, а тут уже всё гудит.
…Хлоп!
Что это? Ножичек воткнулся! Пока я думал и машинально его бросал, он взял и воткнулся, гад. Не гад, а молодец. Ничего, что рукоятка легкая, что лезвие кривое, что сточился от мяса и рыбы, и картошки, и редиски, и хлеба… Он мой настоящий любимый ножичек. Он врезался, вонзился, впился, вошёл, въехал, вогнался, по самую аж по рукоятку, наверное…
Ну и тут во двор – естественно – вышел Колупай. Я его и заметить-то не успел, до того меня солнце ослепило.
– Ножички бросаешь? – заорал он метров, наверное, за тридцать.
Я вздрогнул.
– Попадаешь? – орал Колупай, неумолимо приближаясь ко мне строевым шагом морского пехотинца.
Я пригласил Колупая полюбоваться, как засел в дереве мой несравненный ножичек с деревянной фирменной рукояткой.
– Где? – тупо спросил Колупай.
– Да вот же… – начал я и осёкся.
Мой кривой кухонный предмет валялся в пыли. Значит, ничего он не впился, а так, слегка зацепился за кору. А потом ветер дунул, и он блюмк, и лежит.
– Этот, что ли? – Колупай ковырнул ножичек носком ботинка.
– Рукоятка легкая — раз! Лезвие кривое – два! Неострый – три! – и Колупай с трех шагов (гад) вонзил свой клинок в ствол.
Вот у него был какой надо! Да ещё свежий, незатупленный…
– Вынь, – Колупай, посмеиваясь, кивнул на свой ножичек.
Рукоятки у таких ножей ведь нет. Уцепиться не за что. Я тянул его, тянул – еле вытянул.
– Понял, как надо?
…Колупай отошёл на те же десять шагов и начал кидать свой ножичек в тополиную шкуру.
Тополь тупо вздрагивал от каждого удара. С него даже начали облетать прошлогодние серёжки.
Бамс. Бамс. Бамс.
– Учись, студент, пока я жив, – лениво сказал Колупай. И дал мне попробовать. — Вот чем надо тренироваться!
Я взялся за трамвайный ножичек с опаской и восхищением. Сильная, конечно, вещь. Длинная, узкая рыба. Маленькое хищное остриё. Вес хороший. Чёрная гранёная сталь.
Я кинул. Колупаевский ножичек лениво воткнулся, подумал и рухнул вниз.
– Не умеешь… Смотри.
Он поднял его с земли, подбросил на ладони и с разворота изящно, несильно и точно послал в самую серединку ствола.
Да, взмах нужен. Привычка. Глазомер. Ощутить в ладони. Привыкнуть. Ну чему я могу научиться за один раз? Только так… Попробовать. Почувствовать.
Я кинул и промахнулся. Вздрогнул и застонал старый деревянный забор, который стоял прямо за деревом. Это было совсем ужасно. Тополь был в три – наших с Колупаем – обхвата. Промахнуться было трудно. Колупаевский ножик валялся возле забора и обиженно сверкал, замызганный пылью.
– Ты чё, дурак? Не умеешь – не берись!
Колупай легко замахнулся и всадил свой ножичек тополю прямо между двумя складками коры.
И опять солнце вышло из-за облачка. И обожгло. И тут вдруг со мной случился какой-то удар.
Я представил себе как мы, я и Колупаев, всаживаем ножички в старого больного человека. А он молчит. Терпит.
Я взял у Колупая его чёрный трамвайный ножичек и забросил на крышу трансформаторной будки. Оттуда достать его будет трудно. Даже мячи оттуда не возвращаются. Не то что ножички.
Колупаев сгрёб меня в охапку и отвёл за угол.
– Двадцать пять матросских щелбанов, – деловито сообщил он мне. – Будешь орать, прибавлю штрафных.
Руки у Колупаева большие. Как у его отца, шофёра. Оттяжка великая. Каждый щелбан как легкий нокаут. А ты молчи. Всё плывёт перед глазами. А ты молчи, друг природы. Лоб болит страшно, слёзы хлещут сами без спроса, а ты молчи.
– Зачем ты это сделал? – спросил меня Колупаев, когда закончил свою страшную месть. – Ты больной? У тебя папа больной? Может, ты ещё хочешь?
– Он здесь стоял, – я обвел руками наш двор, — когда ещё ничего здесь не стояло. Здесь, может, коровы паслись. Здесь, может, огороды были с картошкой. А он уже стоял. Может, он ровесник Трёхгорной мануфактуры. Может, он ровесник футбольного клуба «Спартак». Может…
Тут я прекратил свою речь, потому что вдруг понял, что Колупаев совершенно меня не слышит. Он смотрит на тополь.
Во взгляде Колупаева было неподдельное чувство. Восторга. Восхищения. И любви. Он совершенно забыл о своем ножике. Но от этого для меня не последовало ничего хорошего.
Мысль о том, что тополь – народное достояние нашего двора, совершенно потрясла Колупаева.
– Ты гад, гад! – кричал он. – Я тебе ещё матросских надаю! Это ты придумал тренироваться…
Он бежал за мной и махал руками. Но я почему-то его не боялся.
Я шёл домой, размышляя о том, что на тополь надо повесить табличку. Типа «охраняется государством». Но табличку в тот раз мы так и не повесили. А зря.
Очень зря.
К нам в гости опять приехал дядя Матвей, мамин брат.
Пока он обнимался с мамой, раскладывая вещи, я всё ходил вокруг и заглядывал ему в лицо, стараясь угадать – что будет, куда дядя Матвей позовёт меня и что подарит.
Но он только подмигивал и ничего не говорил.
От волнения я начинал глубоко и часто дышать.
…Вообще с дядей Матвеем у меня были связаны самые разные воспоминания. И хорошие, и плохие. Хорошие – потому что дядя Матвей был шумный, весёлый человек. Плохие – потому что любил «подначивать», а я этого не любил, даже боялся.
– Не обращай внимания. Улыбайся и молчи, – учила меня мама. Но у меня никак не получалось выполнить её совет.
…В тот вечер я принёс дяде Матвею шахматную доску и погромыхал перед его носом.
– Ага! – весело крикнул он. – Заматовать хочешь дядьку?
Я молча положил доску на диван и стал доставать фигуры. Папа одобрительно смотрел сбоку. Дядя Матвей придвинул к краю доски большой живот и гулко прокашлялся.
…Каждая партия кончалась неожиданно быстро. Дядя Матвей ловко переставлял фигуры, и они легко и весело окружали моего короля-тугодума. После каждой партии дядя Матвей одинаковым голосом спрашивал меня:
– Ещё? Заматовать хочешь дядьку? Ух ты какой!..
Вдруг я почувствовал набухающий в горле плотный ком. Стало душно.
Я вышел на кухню и заплакал. Мама сказала дяде Матвею – я услышал её громкий шепот:
– Связался с ребенком, шахматист! Проиграй хоть одну!
И дядя Матвей крикнул уже другим – недовольным и виноватым голосом:
– Эй, гроссмейстер, иди отыгрывайся!
Я помотал головой, хотя никто этого не видел. Нет. Хватит.
…Это было давно. А теперь я сидел в большой комнате и ждал. Теперь лето. Может, мы пойдём на футбол. Может, в зоопарк.
А если дядя опять начнёт подначивать? Главное – не поддаваться. Улыбаться и молчать.
Дядя вышел из кухни, вытер рот большим платком и полез в чемодан. Я даже вспотел от волнения.
Вдруг у него в руках оказался маленький бумажный сверток. Главное, подумал я быстро, не расстраиваться. Может, ерунда какая-то.
Он стоял и хитро разглядывал меня маленькими весёлыми глазками.
– Хочешь в армии служить? – спросил он неожиданно. Из кухни вышла мама и, улыбаясь, прислонилась к дверям.
Я молчал. И тоже старался улыбнуться.
– Не хочешь? – притворно удивился дядя Матвей. – Инженером хочешь? Как папка? Жаль…
Он стал медленно разворачивать сверток. Меня сорвало с дивана, и я прижался к круглому животу дяди Матвея.
– Спасибо! – крикнул я. – Спасибо большое! Очень большое!
Быстро наступил вечер. Я сидел у себя в комнате и рассматривал дядины погоны.
Это были настоящие офицерские погоны с тремя маленькими звёздочками.
Зашла мама и велела ложиться спать. Я сунул погоны под подушку и стал медленно снимать рубашку. Взрослые о чём-то разговаривали. Я решил прислушаться, как всегда, но не мог, хотелось скорей лечь и нащупать рукой холодные колючие звёздочки.
– Ну что, Матвей, слышно? Не будет с Америкой войны? – спросила мать тихо.
– Не будет, не будет, – так же тихо, как будто бы сонно и даже равнодушно ответил дядя Матвей.
– Чуть что, соседки бегут крупу покупать. Не знаешь, что и думать, – вздохнула мама.
«Причем тут крупа?» – недовольно подумал я и закрыл глаза.
Всё!
Кончена прошлая жизнь!
Кончены игры в солдатиков и мишек!
Дядя Матвей прав – я стану офицером. Когда вырасту. Когда вырасту… Что-то тупое и безнадежное было в этих словах. Нет! Я стану офицером не когда-нибудь, а сейчас.
Я сел на постели и одними губами произнёс:
– Клянусь быть настоящим офицером!
И снова бухнулся на подушку.
…Вот я иду по улице. Никто не знает, что этот мальчик – офицер невидимого фронта. Что он точно выполняет приказы невидимого командования.
…Проехала иностранная машина. На секунду обернулся водитель в чёрных очках. Гад! Думает, если в очках, я ни о чём не догадываюсь.
Иду дальше. Пусть проедет хоть сто иностранных машин. Голыми руками меня не возьмёшь. Я здесь все дворы знаю.
Слежка за врагом. Вот этот, в шляпе. Эх, прижать бы тебе браунинг к пузу, спросить спокойно: «Служил у фрицев?» Но нельзя. Мирное время.
А вот из этого окна, если установить пулемёт, вся улица будет простреливаться. Попробуйте, подойдите!
Странная фантазия овладела мной. Вдали тонко и тревожно запела труба. Часто и глубоко дыша, я глядел в одну чёрную, мёртвую точку пространства.
…Наутро я встал поздно, разбитый и усталый. И сразу крикнул маме:
– Ма, где моя военная рубашка?
– Может, умоешься сначала? – язвительно спросила она.
Я зашёл в ванную и включил воду, постоял просто так, глядя в зеркало.
«Ничего не будет. Я всё придумал», – отчетливо подумал я.
Во рту стало кисло от этой мысли.
– Ты нашла рубашку? – спросил я, выйдя из ванной.
– Да что с тобой сегодня! – она грохнула на плиту сковородку. – Все его ждут, сидят голодные, а у него одни рубашки на уме.
В голосе мамы была какая-то растерянность.
– На! – она порылась в шкафу и кинула оттуда мою старую зелёную рубашку. Я закрыл за собой дверь, лихорадочно переоделся и приложил погоны к плечам. Погоны были велики. Непоправимо, немыслимо велики.
– Мама! – заорал я.
Она испуганно вбежала в комнату.
– Что с тобой? – крикнула мама.
– Пришей! Пожалуйста! Погоны! – медленно и четко выговаривая слова, произнёс я. Видно, было в моём голосе что-то военное. Мама сразу послушалась. Она села на кровать и пятью грубыми стежками прикрепила погоны.
– На, носи! – сказала она. Погоны косо свисали, как крылышки дохлой курицы.
Я упрямо натянул рубашку и посмотрелся в зеркало.
– А ты обрежь, – тихо сказал кто-то. Я обернулся. На пороге стоял дядя Матвей и улыбался.
Картон оказался плотный, грубый, ножницам он не поддавался. На пальцах сразу выступили ярко-красные рубцы. Зажмуриваясь от боли, пыхтя и нажимая изо всех сил, я резал погоны.
Раз! И лопнула первая блестящая нитка. Раз! И лопнула вторая. Под расползающейся материей выступил серый рыхлый картон. Одна за другой рвались нитки. Обрезки картона выпирали из-под рваного материала.
В доме стоял горький, противный запах яичницы. На кухне громко орало радио.
Я с наслаждением докромсал погоны и пошёл на кухню.
Там стоял дядя Матвей в парадной майорской форме.
– Я в парк Горького иду! – весело сказал он. – На чёртовом колесе катался?
Я сунул обрезки в помойное ведро и посмотрел ему в глаза.
А потом постарался улыбнуться. Как учила меня мама.
Как-то раз я пошёл мыть руки, включил свет и ахнул.
– Мама, кто это? – заорал я диким голосом.
В нашей ванной плавала огромная рыбина. Она беззвучно открывала рот, как будто хотела сказать: «Привет! А вот и я!»
В ванную вошла мама. Она вытерла мокрые ладони о передник и напряженным голосом сказала:
– Это сом.
Я подошёл ближе. Сом не плавал. Он устало стоял на одном месте и жалобно выпучивал глаза. Длинные усы бессильно свисали вниз.
– Он у нас будет жить? – спросил я.
Мама как-то странно пожала плечами и снова пошла на кухню.
– Все покупали, и я купила! – крикнула она оттуда. — Знаешь, какая очередь была!
(Сом шевельнул плавниками и отвернулся. Ему было стыдно, что он попал сюда, в нашу малюсенькую ванну. Но ничего поделать с этим было нельзя).
– Мама! – закричал я и бросился на кухню. – Пусть он живет! Мы не будем его есть, правда?
– Послушай, – сказала мама. – В хлорной воде он даже до вечера не протянет. Его надо скорей оглушить, чтобы не мучился.
– Оглушить? – не поверил я. И оглянулся – чем же у нас можно оглушить такого огромного сома?
Мама показала на старый столовый нож с массивной железной рукояткой. Нож, покоробленный и помятый, одиноко лежал на белом кухонном столе.
Я вернулся в ванную и подпустил сому холодной водички. Он благодарно шевельнул усами, а потом выпучил глаза ещё больше – видно, вода и вправду была хлорная.
– Мам, а зубы у него есть? – спросил я громко. Мама опять вошла в ванную и оценивающе взглянула на сома. Видно, этот вопрос её тоже интересовал.
– Вообще не должно быть, – сомневающимся голосом сказала она. – Знаешь, ты лучше иди. Погуляй. Я тут лучше одна. А то будешь тут меня нервировать. А я и так нервная, без тебя.
Я отправился надевать ботинки. Но шнурки что-то никак не хотели зашнуровываться. В ванной послышалось какое-то подозрительное бултыхание.
Я бросился туда. Ой! Оказывается, я забыл выключить воду. Сом всплыл почти до самого края, и с надеждой глядел на меня.
Он оживился. Мотнув плавниками, он проплыл туда-обратно поперек ванны. Это не стоило ему больших усилий – сом просто повернулся вокруг хвоста. В зеленоватой воде сверкнуло светло-серое брюхо.
– Мама! – крикнул я. – А он не выпрыгнет?
Раскачавшись от движений могучего тела, вода приятно плескалась через край, мне на ботинки. Прямо море какое-то. Или река Волга.
Теперь сом был совсем близко, я даже хотел потрогать его, но в этот момент вошла мама. В руке у нее был нож. Лицо у мамы было очень испуганное.
– Уйди, пожалуйста, – тихо попросила она. Я прижался к стенке и молча помотал головой.
Мама медленно перехватила нож – она хотела стукнуть сома рукояткой. Поджав губы, она вгляделась в сома, зажмурилась и ударила.
– Ой! – взвизгнула мама. Совсем как девочка. Раздался глухой стук. Я подошёл к ванной и с остановившемся сердцем посмотрел вниз. Наш старый нож мирно лежал на дне, а сом всё также часто открывал и закрывал рот.
– Господи! – сердито воскликнула мама и пхнула меня в плечо. – Да, уйди же ты наконец. Совсем меня занервировал!
Мама отчаянно сунула руку в воду и тут же выдернула её обратно – видно, сом коснулся маминой руки своим боком.
– Ну как же я его достану-то, а? – плачущим голосом сказала она.
– Может, папу подождем? – с надеждой спросил я.
– Папа-папа! – рассердилась она. – Твой папа даже паука раздавить боится, не то что сома потрошить! Ну-ка, доставай нож! Доставай, тебе говорят…
Я зажмурился и быстро сунул руку в воду. Нащупал помятую рукоять. В этот момент моей руки коснулось что-то скользкое, живое и страшное. Я выхватил нож из ванной и с недоверием осмотрел руку. Рука была мокрая, с нее капала вода. Но никаких следов зверских укусов и даже царапин не наблюдалось.
Мокрой ладонью мама провела по лицу. В ванной стало душно. Она с отчаянием смотрела на сома. Я заметил, что рука у нее дрожит. «Зачем она только его купила?» – с невыразимой тоской подумал я. Во мне боролись две жалости – к сому и к маме. В конце концов, жить сому всё равно осталось недолго. Я решительно схватил нож и слабо тыкнул рыбу меж выпученных глаз.
Сом вздрогнул.
– Ну-ка, дай я попробую, – тихо сказала мама. Она стукнула посильнее – брызги полетели в лицо, я зажмурился. Сом снова крупно вздрогнул и отплыл подальше. Оттуда он посмотрел на нас тяжелым багровым взглядом.
Никогда ещё мы с мамой не занимались таким отвратительным делом.
– Мама, пусть он сначала умрет, – попросил я.
– Ты что, не чувствуешь, как воняет! – закричала мама. – Ты хочешь, чтоб мы все здесь задохнулись? Тебе что, сома не жалко?
Мне как раз было жалко сома. От такой двойной несправедливости я чуть не заплакал.
– Мама, пусть он сам!
С темным, как туча, лицом мама вывела меня за локоть из ванной.
– Сиди здесь, понятно? – крикнула она.
Сидеть одному было ещё страшнее. В голове возникали жуткие картины: сом вцепился в мамину руку и тянет её на дно.
Из ванной я услышал какой-то плеск, новое мамино «ой!», крупное бултыханье – и рванулся обратно. Оказывается, она просто спустила воду.
…Через некоторое время сом лежал на дне, отчаянно вздымал жабры и бил хвостом. Мама взяла в руки какую-то газету и накрыла ею сома. Он по-прежнему сильно трепыхался.
Я стукнул головой маму в бок и закричал:
– Отпусти его немедленно, я тебе приказываю!
Согнув спину и тяжело дыша, мама держала сома. Закрыв глаза, она тихо проговорила:
– Лёвочка, я прошу тебя, не мешай мне, ну что же делать, раз я его купила, в другой раз не буду, я же тебе сказала, пойди погуляй, а ты не захотел, уйди к себе, я очень тебя прошу…
Шумно вздохнув, мама подняла сома на вытянутых руках. Он разбрызгивал крупные пахучие капли.
Как приклеенный, я поплелся за мамой в кухню.
Она плюхнула сома на стол и отчаянно оглянулась. Он шевелился, подползая ближе к краю.
– Держи хвост! – сдавленно крикнула она. – Я нож возьму!
Я уцепился за сомий хвост и закрыл глаза. Дыхание перехватило, в животе что-то мелко дрожало. Бац! – и движения хвоста стали тише, спокойней. Бац! – и сом в последний раз шлепнул им об стол. Мне показалось, что сом быстро начал высыхать.
Я в последний раз посмотрел в вытаращенные сомьи глаза и медленно пошёл из кухни. Руки мои пахли сомом. Комната пахла сомом. Весь мир пах сомом.
Сквозь слезы я шепнул сам себе:
– Папа любит жареную рыбу.
Через некоторое время я снова зашёл на кухню. Сома уже не было. Мама открыла форточку настежь, и в кухне гулял холодный осенний воздух.
Зашипела сковородка.
Я быстро выскочил во двор.
Над крышами плыли большие низкие облака. Мне показалось, что по небу плывут серые сомы.
…Они плывут, плывут туда, где нет хлорной воды, а люди едят только мороженое, клубнику и тульские пряники по двенадцать копеек.
Очень рано у меня начали болеть зубы. Они шатались, ныли, но не выпадали, а новые, коренные, никак не хотели вылезать, пробиваться на свет.
И тогда мама повела меня в детскую поликлинику.
Мы вошли в длинный гулкий коридор со светящимися картинками на стенах: «Чесотка – невидимый враг», «Дизентерия», «Режим для дошкольника».
Мне тут сразу очень не понравилось. Дети вокруг тихонько хныкали, или сидели смирные, как мыши. А из-за закрытых дверей раздавался мощный, полновесный рёв. Только один карапуз в матроске, который ничего не боялся, храбро топал по коридору и сам себе командовал: «Нале-во!», «Стой, раз-два!». Но остановиться никак не мог, всё маршировал взад-вперед.
Я сидел в потёртом кресле у дверей зубного кабинета и просто умирал от страха. За дверью противно визжала машинка, стучало железо, и главное – кто-то глухо и равномерно мычал:
– М-м-м-м!
Потом дверь открылась, и из кабинета вышла здоровенная тётя, с очень довольным видом придерживая густо накрашенную щеку.
– Будь здорова, Клавочка! – приветливо сказала ей маленькая тщедушная врачиха в белом халате и, обернувшись ко мне, сухо добавила: – Заходи, мальчик!
Мы с мамой медленно поднялись со стульев.
– А вы, мамаша, посидите, – сказала врачиха и привычным жестом подтолкнула меня в плечо.
Я в последний раз оглянулся на маму. Она слабо улыбнулась и сказала:
– Не бойся. Видишь, какая тётя весёлая вышла?
Я вошёл в кабинет.
– Залезай, – сказала врачиха деловито.
Я сполз на самое дно этого бездонного кресла, обитого коричневой кожей.
– Ноги клади, – скомандовала врачиха и подошла совсем близко.
Я положил ноги на подставку и закрыл глаза.
– Глаза можешь не закрывать, – усмехнулась врачиха. – Рот лучше открой.
И едва я чуть-чуть приоткрыл рот, как она тут же впилась холодной острой железкой в самое больное место.
– Уй-уй-уй! – мычал я, вцепившись во врачихину руку и дёргая головой.
Она вынула железку, раздраженно бросила её в лоток и крикнула:
– Лена! Какие у нас есть игрушки?
Из другой комнаты, тяжело ступая, вышла большая пожилая женщина, неся в руках задрипанного резинового зайца. Заяц жрал морковку. Белая краска давно облупилась, и зубы у него теперь стали зелёные.
– Видишь? – фальшиво улыбнулась врачиха и показала пальчиком на зайца, спрятав в другой руке за спиной новую железку. – Сейчас потрогаем тебе зубик, и будешь ходить как зайчик, грызть морковку. Или хочешь с гнилыми зубками ходить, как старичок? А?
Пожилая Лена сунула мне зайца, погладила по голове и пошла назад, шаркая домашними тапочками.
Врачиха быстро наступила мне коленкой на лодыжки и открыла рот сухими пальцами. Я сжался от ужаса.
И вдруг скользкий заяц в моих руках жалобно пискнул.
Врачиха вынула железку от неожиданности, а я, благодарно посмотрев на зеленое чудовище, быстро буркнул:
– Не хочу зайца!
– Лена! – с отвращением крикнула врачиха, в сердцах швырнув в лоток инструмент. – Принеси этого… Буратину!
Появился Буратино, так же медленно, под шарканье домашних тапочек, но и он был ничем не лучше. Пластмассовый нос у него был целый, но опять же подвели зубы – вместо ослепительной доброй улыбки получился какой-то страшный оскал.
– Не надо! – заорал я, вцепившись в безжалостную врачихину руку.
Женщина вытерла пот со лба и попыталась успокоиться.
– Ну что мне тебя, связать, что ли? – жалобно спросила она. – Чем больше орёшь, тем больше страха. Потерпел бы чуток, давно бы уж домой пошёл. А то смотри – у нас есть такая распорка, мы её вставим в рот, ты и пикнуть не сможешь. Правда, Лена? – крикнула она в другую комнату.
– Конечно, правда, – глухо пробасила оттуда Лена.
Слова были мягкие, но голос тщедушной врачихи звучал твёрдо. Её маленькое скуластое лицо и продолговатые глаза с большими веками заворожили меня. Я опять закрыл глаза, а проклятая железка ковырялась там, в том глубоком неведомом месте, откуда начиналась боль.
– Ну вот видишь, – весело шептала мне врачиха, почти не больно, почти не больно, почти не бо…
Тут снова стало больно, я опять сжал в руках резинового зайца, он опять отвратительно пискнул.
– Лена! – заорала врачиха. – Убери зайца!
Но было поздно. Я захлопнул рот и решил его больше не открывать. Мне надоело это издевательство.
– Ты что? – испуганно спросила врачиха, увидев какую-то перемену на моем лице. – Не хочешь рот открывать?
Я молча кивнул.
– Так! – разозлилась она и закричала, повернувшись к двери: — Мамаша! Войдите!
Тут же в кабинет влетела мама.
– Что случилось? – испуганно спросила она.
– Я не могу тратить столько времени на вашего мальчика! – звонко произнесла врачиха, приняв величественную позу. – Или он сейчас же отроет рот, или я отправляю вас на наркоз!
Мама подошла ко мне.
– Послушай, – тихо прошептала она, – чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы я сошла в могилу?
Я медленно, не открывая рта, покачал головой.
– Сгорела со стыда?
Я опять покачал головой.
– А если бы ты был партизаном? – спросила мама. – Что же, ты бы сразу во всем признался, не выдержав пыток?
Но я снова отрицательно покачал головой, начисто отвергая такие нелепые предположения.
– Хорошо, – угрожающе сказала она. – Сейчас мы уйдем отсюда. И пойдем в милицию оформлять документы. Такой сын мне не нужен.
Я заплакал. Страх перед оформлением неведомых документов оказался сильнее страха перед врачихой и бормашиной. Сложившись вместе, оба этих страха вызвали теплую волну слёз, она шла из горла, с равномерными истошными всхлипами.
– Ну вы уж совсем, мамаша, – недовольно сказала врачиха. – Так тоже нельзя.
– Лена! – закричала врачиха, и пожилая Лена снова зашаркала ко мне.
– Ты чего расхныкался? – спросила она. – Скажи, чего хочешь, мамка тебе то и купит.
…Я никогда не забуду этот момент. Голоса женщин кружились, перекликались, и я, уже ничего не понимая, не соображая – сказал навстречу мелькнувшему впереди светлому лучу:
– ХОЧУ ЗАЙЦА! ДРУГОГО ЗАЙЦА!
Ладони мои разжались, и несчастный зелёный зверь покатился на пол.
– Хорошо, – сказала мама. – Я куплю его тебе сегодня.
И быстро вышла.
..Мне быстро вынули зуб.
На улице дул прохладный осенний ветерок, но было солнечно.
Мы зашли в большой универмаг, и мама, вытряхнув из кошелька почти все деньги, купила мягкого большого зайца с чёрными блестящими пуговками глаз, и нежно-розовыми атласными вкладышами в серых мохнатых ушах.
Я прижал его к лицу и так шёл до самого дома.
…С тех пор я много раз бывал у зубных врачей. Наверное, у них у всех есть какая-то телепатическая связь, потому что каждый врач обязательно смотрит на меня с подозрением и говорит, чтобы я вёл себя нормально, не вздыхал и не вздрагивал. Теперь мне некому купить зайца.
Но странное дело, когда мне приходится терпеть боль, не зубную, а всякую, я всегда жду его. Жду, хотя и знаю, что надежда напрасна.
Ты слышишь, заяц?
Иногда я оставался дома один.
Мама и папа уходили в гости к дяде Грише Кунину, папиному школьному другу. Он жил недалеко, возле Ваганьковского кладбища, там у него был зубной кабинет на дому, сын Слава и дочка Юля. Иногда меня брали туда, а иногда нет.
Примерно до наступления темноты я чувствовал себя очень хорошо, даже прекрасно. Я на полную громкость включал телевизор и смотрел всё подряд. Если передавали классическую музыку, я вставал на стул и дирижировал. Если было что-нибудь скучное, я забирался на диван и, прислонившись ногами к стене, смотрел передачу наоборот – вниз головой. Или ещё раскладывал всех своих плюшевых зверей и читал им лекцию о международном положении.
Мне даже гулять идти не хотелось. Так было хорошо дома одному. Полная свобода! Я начинал думать – вот бы здорово пожить одному целую недельку, есть на завтрак бутерброды с горчицей, не ходить ни в какую школу (только если сильно захочется), читать книжки с утра, а ближе к вечеру отправляться в кино.
Но когда небо вдруг становилось очень-очень синим, я начинал скучать. Я крутил телевизор с одной программы на другую, читал сразу три книжки, раскидывал всех зверей по углам, а потом подбирал их снова… А потом просто садился на стул и начинал ждать.
Сначала ждал я очень бодро, мне даже нравилось сидеть и ждать. Воспитывать в себе терпение и волю. «Пусть мама и папа погуляют, даже задержатся, – говорил я. – Им же надо отдохнуть перед рабочей неделей. Пусть веселятся, смеются, танцуют…»
Тут мне становилось обидно, и я начинал ожидательные мысли по новому кругу.
«Пусть мама и папа сидят там, сколько хотят, – думал я. – Раз им так нравится. Зато когда они придут домой, то увидят, что их сын Лёва не спит, не балуется, не играет со спичками, а сидит и тихо ждёт».
Но и этих мыслей тоже хватало ненадолго. Надо было опять придумывать что-то другое.
«А что, собственно, такого? – пытался я переубедить сам себя. – Ничего такого. Не я же один сижу и жду. Все сидят и ждут своих родителей. Обычное дело. Подумаешь, какой выискался, один он посидеть не может…»
Я вяло шлёпал на кухню и начинал что-нибудь есть и пить.
Надо сказать, что без мамы это превращалось в ужасно будничное, неинтересное занятие. Я выпивал стакана два сырой воды, съедал бутерброд с горчицей, и у меня сразу начинал болеть живот. Я ложился на диван и снова пытался думать.
«Ну вот, – думал я, – теперь заболит живот, потом начнутся рези, колики, потом я потеряю сознание и буду тут лежать без сознания, а они всё будут веселиться у дяди Гриши. Ну, дела…»
Я понимал, что теперь, когда за окнами стало совсем темно, уже можно начинать возмущаться маминым и папиным поведением.
«Ну, дела! – говорил я про себя возмущённо, даже злорадно. – Ну, родители! Ещё поискать таких родителей! Сын тут животом мучается, места себе не находит, волнуется, а им хоть бы что. Сидят себе, салат жуют столичный с помидорами».
Мысли были какие-то неинтересные, пустые. Они тихо, стыдливо умолкали, и я начинал слышать тишину. В тишине тоскливо тикал будильник.
«Ладно, – начинал я уже злиться всерьёз, – вот они придут, я с ними вообще разговаривать не буду! Отвернусь и буду молчать, как рыба! Пусть попрыгают: Лёвочка мы больше никогда-никогда не уйдём к дяде Грише! Лёвочка, вот мы тебе пирожков от тёти Люды принесли! Кушайте сами ваши пирожки!»
Мысль о том, как начнут суетиться и подлизываться родители, когда придут, немножко успокаивала меня. Но опять ненадолго.
Мёртвая тишина снова властно заполняла комнату. Я кашлял, начинал петь какую-нибудь песню, но умолкал на полуслове. От моих жалких попыток разрушить тишину она становилась всё отчетливее.
«Может, заснуть?» – с надеждой спрашивал я себя. Торопливо я притаскивал подушку и, закрывшись старым покрывалом, пытался дремать.
Тут-то и начиналось самое плохое. Я прислушивался . Я прислушивался к каждому звуку на лестнице. Вот шаги. Вот зашумел лифт. Вот хлопнула дверь. Не то.
Со злостью я откидывал покрывало, вскакивал и вдруг замирал. Оказывается, пока я ерундой занимался, пел песни и пытался задремать – ко мне в комнату вошёл старый знакомый, жуткий и отчаянный страх .
Страх пытался шептать мне на ухо какие-то гадкие слова: убили… зарезали… теперь сирота… один…
Но я гнал их. Разгонял эту словесную муть, поскольку твёрдо знал, что ничего не может случиться, что родители обязательно придут, как они приходили всегда…
Мелкая трясучка противно заполняла живот, грудь, плечи, руки, ноги. Как будто что-то неизмеримо тяжелое, целая тонна страха, давила на меня сверху.
Я смотрел на себя со стороны. Жалкое зрелище. Трус.
…Прежде всего я зажигал свет во всех комнатах. Потом включал телевизор и радио на полную громкость. Потом открывал входную дверь и распахивал её наастежь.
Ярко горели все лампы, орало на кухне радио, из открытой двери тянул сквозняк. Я садился в прихожей и, плотно сжавшись, смотрел в коридор.
Было поздно. Уже никто не ходил. Не ездил на лифте.
Если всё же раздавались какие-то шаги или хлопала дверь, я выбегал на лестницу и напряженно вглядывался в полумрак внизу.
И снова возвращался на место.
Боль становилась нестерпимой.
Я просто не мог без мамы и папы. Не мог без них заснуть. Не мог есть и пить. Ничего не мог делать.
Делать что-нибудь одному было глупо и неестественно. Страх исчезал. Мой глупый, жалкий и детский страх. Оставалась только одна, вот эта одна-единственная мысль: жизнь остановилась. Я как мертвый.
Подходя к окну, я вглядывался в темноту. Туда, откуда они должны были прийти, мои дорогие родители.
Темнота мерцала голубоватым светом фонарей. В ней ездили редкие трамваи. Через дорогу смутно колыхалась листва в сквере.
Оттуда, из этого чужого мира, они должны были прийти.
И они приходили…
– Опять иллюминацию устроил? – спрашивала мама. Она очень расстраивалась, что я такой трус. И я расстраивался вместе с ней.
– Да я так просто… – глупо оправдывался я.
– Знаю я это «так просто»! Иди спать, полуночник! – устало говорила она.
Ещё долго они с папой о чём-то разговаривали, обсуждали, тихо хихикали.
А я блаженно улыбался, слушая их разговор в тёмной квартире, по соседству со мной, через тонкую перегородку.
«Не буду бояться, – говорил я себе. – Ведь они же всё равно есть. Они всегда есть. И не надо бояться».
В темноте я смотрел на стул, стол, потолок. Всё имело свой смысл, всё служило жизни.
Всё возвращалось к своему прежнему значению. И это поражало меня.
…И до сих пор поражает.
Я стоял в подъезде и смотрел на дождь. Дождь лил уже второй или третий день. Мама не пускала меня гулять. Тогда я пообещал ей, что буду стоять в подъезде, а на улицу не пойду.
– Нет, ну ты можешь, конечно, надеть капюшон, резиновые сапоги и постоять на улице пять минут! – недовольно сказала мама, отпуская меня. – Но вряд ли ты захочешь! Льёт как из ведра…
Я послушно напялил капюшон, резиновые сапоги и даже взял зонтик. Но стоять в таком виде на улице мне совершенно не хотелось. Гораздо интереснее было наблюдать за дождём из подъезда. На улице дождь был холодный, мокрый и противный. А здесь, в подъезде – шумный, большой, весёлый. Только его было плохо видно. Я всё время приоткрывал дверь – не настежь, а так, наполовину, и смотрел на дождь, придерживая дверь одной рукой или одной ногой. Вошёл дядя Паша со второго этажа.
– Ты чего тут делаешь? – спросил он, отряхиваясь и удивляясь.
– На дождь смотрю, – сказал я, опять приоткрывая дверь наполовину.
Дядя Паша стал смотреть вместе со мной. Он закурил и задумался. Вошла Ольга Алексеевна, участковый врач.
– Вы что, ключ от квартиры забыли? Идёмте ко мне! – взволнованно обратилась она к дяде Паше, который курил и стряхивал пепел – туда, на улицу.
– Да… Нет, мы просто на дождь тут смотрим, с Лёвой! – подумав пару секунд, твёрдо отказался дядя Паша.
– Можно я с вами? – кокетливо спросила Ольга Алексеевна. Мы с дядей Пашей пожали плечами – мол, пожалуйста, подъезд общий. Ольга Алексеевна прислонилась к батарее и стала смотреть – то на дождь, то на дядю Пашу. Я пытался сосредоточиться. Эти двое, конечно, мне немного мешали – но с другой стороны, и дождь стал как-то повеселее. Он падал отвесно, как скала, в воздухе стояла мокрая пыль, и жёлтые листья превращались в текучую жёлтую труху, и текли потоком куда-то прочь.
– Просто кошмар! – вздохнула Ольга Алексеевна. – Столько больных! Все сморкаются, чихают! Тихий ужас!
– Ну почему же кошмар… – сказал дядя Паша. – Просто осень. – И зачем-то повторил: – Просто осень, и всё тут. Ну, мне пора.
Он выбросил сигарету, вежливо поклонился нам с Ольгой Алексеевной и медленными шагами поднялся на второй этаж.
– Просто осень, – повторила Ольга Алексеевна. – Простудишься! Хотя бы дверь закрой… Дует.
– Я на дождь смотрю, – повторил я. – Вы что, мне не верите?
– Верю-верю! – сказала Ольга Алексеевна и ещё раз заглянула туда, где второй или третий день падал бесконечный дождь. В подъезде было сумрачно, сыро и уютно. Вошел Серёгин папа, шофёр.
– Вы что тут делаете? – спросил он. – Зачем дверь держите? Случилось что-то? Скорую помощь ждете?
– Нет-нет! – сказал Ольга Алексеевна. – Мы на дождь смотрим!
– Чего-чего? – не понял Серёгин папа. – А… Гуляете?
– Смотрим! – сказала Ольга Алексеевна.
Серёгин папа тоже стал смотреть.
– Да… – сказал неопределенно. – Стихия!
Тут спустилась моя мама, в тапочках и в халате.
– Лёва! – строго сказала она. – Ты сказал: пять минут.
– Сейчас-сейчас – виновато откликнулась Ольга Алексеевна. – Тут дождь. Мы просто смотрим. Как он идёт…
– А как он идёт? – удивилась моя мама. И тоже стала смотреть, подойдя к нам поближе.
Тут с последнего этажа спустился студент. Никто не знал, как его зовут, потому что он переехал недавно.
Студент решительно направился к двери.
– Вы куда? – с ужасом спросили все мы.
– Я туда! – сказал он и захлопнул за собой дверь. И исчез в дожде.
– Ну ладно! – сказала моя мама. – Погуляли, и хватит.
– Ой, мне тоже пора! – спохватилась Ольга Алексеевна.
А Серегин папа просто молча затопал наверх.
Но я открыл дверь и снова стал смотреть на дождь. За это время он изменился. Потемнел. Или позеленел?
Это люди включили фонари.
– Я ещё посмотрю! – прошептал я. – А вы идите…
– Может, ему стул принести? – посоветовалась с мамой Ольга Алексеевна.
– Может, ему подзатыльник дать? – ответила мама. – Сколько можно моё терпение испытывать? Ну, нельзя сейчас гулять, русским языком же сказала…
– Да ладно, пусть смотрит… Всё-таки свежий воздух… – попросила вместо меня Ольга Алексеевна.
И я опять остался один. Вместе с дождём. Он как-то облегченно вздохнул и постепенно стал уменьшаться. А потом совсем уменьшился. Я натянул капюшон и вышел на улицу. Стемнело почти совсем – зажглись окна в нашем доме. Но дождя не было.
– Спасибо! – сказал я. Гулять мне оставалось, наверное, минуты две.
– Пожалуйста! – вздохнул дождь.
И под фонарем пробежала кошка. Быстрая, как ж
Мы сидели на кухне с папой. Было воскресенье, счастливый день, когда родители остаются дома. Предположим, что это была осень. Еще не холодная, не сырая, не скучная, а весёлая, разноцветная и тёплая осень.
Папа спокойно пил чай.
Иногда он пил его с белым хлебом, ломая булку на маленькие кусочки и размачивая в кружке, как в этот день. Он называл это – тюря.
И я тоже тогда сделал себе тюрю.
Мама увидела и возмутилась:
– Ну, начали! Опять тюря! Ведь не война же…
– А причем тут война? – удивился я, запихивая в кружку здоровый кусище.
– Во время войны так делали, – объяснил папа. – Только хлеб был чёрный, а вместо чая – кипяток.
– А зачем? – удивился я, ложкой доставая из чая жидкую хлебную кашу.
– Чтоб вкуснее, больше ни за чем, – папа потянулся за чайником и по дороге уронил крышку от сахарницы. Мама едва заметно вздрогнула.
– Хватит чай пить! – недовольно сказала она. – Надо в прачечную идти. А то там очередь будет – на целый день.
Я очень расстроился. Вот еще, прачечная. Сидеть вместе с папой я хотел очень долго. И тогда я набрал воздуха и спросил:
– Пап, расскажи мне про войну!
Мама обернулась.
– Чего это ты? – с интересом спросила она, включив воду в раковине, чтобы быстро помыть чашки.
Но я не ответил. Я смотрел на папу – внимательно и выжидающе.
А он точно так же смотрел на меня.
– Не знаю, – ответил он,– что тебе рассказать. Я не воевал. Подвигов не делал.
– Да я знаю! – закричал я. – Но ведь ты же ЖИЛ, когда была война?
– Жил, – ответил он. – Точно, жил. В Москве, потом в эвакуации, потом опять в Москве.
– Ты же знаешь, – вмешалась мама, – что папу в поезде чуть не потеряли. А потом опять нашли.
Я действительно это знал. Всё самое интересное про папину войну мама давно сама мне рассказала. Папа не любил ничего повторять. Когда-то давно он всё рассказал маме, а она потом мне.
…Как тётя Роза и тётя Катя рыли под Москвой траншеи, а маленький папа ездил им помогать – я знал. Как он один раз тушил зажигалку песком, – тоже знал. Как он выходил из метро и смотрел по дороге окна ТАСС с карикатурами на Гитлера – и это тоже я знал! И как дядя Юзя, будущий тети Катин муж, привез им с фронта консервы, всё это мне было хорошо известно.
Но ведь было же наверняка что-то ещё! Что-то интересное!
Папа потер рукой шею. Там, под правой скулой, на красноватой хорошо выбритой коже, у него была странная ямка – розовая, как десна.
– Видишь, – сказал папа, – это мне финкой флюс отрезали. Он у меня во-он такой вырос. Врачей же зубных почти не было тогда.
– Как это – финкой? – не понял я. – Ножом, что ли?
– Финкой немецкой, трофейной, – папа сверкнул своими золотыми зубами. – Болел очень зуб, дико. Всё вот тут вспухло. Я ходил-ходил с этим флюсом, думал, что помру. А тут сосед наш, Марик, с фронта приехал, контуженый офицер. У него пистолет был. Я говорю: Марик, давай застрели меня.
– А он? – прошептал я в большом волнении.
– А он говорит: приходи вечером ко мне, я пришёл, он финку вынул, спиртом протёр, чик, и всё.
Папа засмеялся, посмотрел на маму. Она недовольно нахмурилась. Тоже мне, поучительная история, говорил её взгляд.
– А еще у меня мыши были, белые, – вдруг вспомнил папа. – Они у меня, знаешь, где… на чердаке жили. А Роза как раз туфли купила, такие новые, лакированные. Они тогда очень дорого стоили.
– Ну? – поторопил я его хмуро, чувствуя заранее, что и из этого рассказа ничего путного не получится.
– Ну, и я принес однажды этих мышей в квартиру с чердака, чтобы они чуть-чуть погрелись. А они взяли и сожрали туфли эти.
Папа встал, открыл окошко и выглянул во двор.
Его спина в белой рубашке загородила солнце, и я как-то вдруг заскучал.
– Неинтересно? – спросил папа, не оборачиваясь.
– Интересно, – сказал я, чтобы его не обидеть.
– А ещё, – сказал он, высунувшись почти до пояса в окно, – у меня деньги в трамвае украли. Знаешь, как мне обидно было? Тогда много вообще ворья развелось. Особенно у вокзалов, и в Марьиной роще у нас.
– Ясно! – закончил я разговор и пошел в свою комнату.
– Спасибо надо говорить! – крикнула мне вслед мама из кухни.
…А в следующее воскресенье мы с папой пошли в кино смотреть фильм «Освобождение». Затаив дыхание, я глядел на вереницы танков, слушал оглушительные залпы пушек и противный вой авиабомб, следил за вдумчивым разговором маршала Жукова с товарищем Сталиным, в усах и с трубкой.
Вот это была война. Настоящая. Интересная. Не на жизнь, а как говорится, насмерть. Красное зарево полыхало на моём лице, когда мы с папой выходили из кинотеатра.
Папе кино тоже понравилось.
– Хорошая картина! – сказал он, когда мы подошли к автобусной остановке. – Всех показали: и Рокоссовского, и Конева.
Было темно. Мимо остановки, разбрызгивая грязь, проносились машины. Наступила глубокая, сырая осень. В темноте едва белело папино лицо.
– А больно было, когда тебе флюс отрезал этот… контуженный? – вдруг спросил я.
Папа вздрогнул и помолчал.
– Очень, – сказал он.
Я представил себе трофейную финку – холодную, длинную, с тёмной деревянной ручкой. И контуженого офицера Марика. И чёрные куски хлеба – тюрю, плавающую в кипятке. И дребезжащий трамвай, в котором галдит шпана. И новенькие чёрные туфли, обглоданные мышами. И отметки в дневнике за немецкий язык – два, три, два…. И коридор мужской школы с портретом товарища Сталина.
И вообще всё, о чём он мне так и не рассказал.
Я нащупал в темноте отцовскую руку, и крепко, как можно крепче, сжал его ладонь. И больше никогда не спрашивал о войне.
Стоял этот пьяный магазин напротив Краснопресненского универмага. Там, где теперь «Макдональдс».
Когда-то в магазине этом продавали, я помню, даже живую рыбу. Ну, не совсем живую, конечно, скажем так, свежую. Её специальным сачком вылавливали из мраморной ванны с мутной водой. И плюхали прямо на железные весы. Продавец с отвращением держал эту рыбу старыми перчатками.
Я этого видеть не мог, и отворачивался.
Кроме того, здесь же рубили мясо. Этого я тоже видеть не мог, и тоже отворачивался. Помню, что на специальном разделочном месте (типа плахи, на которой рубят головы) всегда валялись красные мясные крошки.
И был воткнут топор невероятной величины.
Но самым лучшим в пьяном магазине считался не мясной, не рыбный, не бакалейный и не молочный, а вино-водочный отдел.
От этого магазин, видимо, и получил в народе своё название.
…Честно говоря, мне этот отдел тоже очень нравился. Всю здешнюю продукцию я всегда рассматривал с огромным интересом.
А вот что там продавалось.
Тёмно-зелёные поллитровые бутылки с минеральной водой – «Ессентуки» и «Боржоми». Простые водочные бутылки с яркими весёлыми этикетками. Скромные и дорогие коньячные бутылки – коричневые, с золотистыми звёздочками. Больше всего мне нравились бутылки с красным вином. Тёмно-зелёные. Особенно «Саперави» – низкие и пузатые ёмкости по 0,8. Всё вино было разного цвета – розовое, алое, тёмно-коричневое, кровавое.
Пластиковых бутылок тогда ещё не было совсем.
Люди подолгу стояли с авоськами, наполненными пустой стеклянной тарой. Очередь довольно громко позвякивала и тихо переговаривалась. Было душно.
Моя мама терпеть не могла эту вино-водочную очередь.
Она стояла здесь только по крайней необходимости с напряжённым выражением лица.
И я её понимал.
В этой очереди всегда были очень сильные запахи. Иногда – очень сильные выражения, от которых я мучительно краснел.
Тогда мама принималась отчитывать кого-то чуть дрожащим от гнева голосом. А меня отсылала постоять на улице или возле кондитерского отдела.
Происходило это так:
– Ну как вам не стыдно? – говорила мама. – Тут же дети!
Пьяницы, как правило, несколько тушевались, но самые напористые сразу начинали давать отпор:
– А что дети! Что дети! – кричали они, распихивая всех скромно тушующихся локтями. – Что ж теперь, и слова сказать нельзя? Уже и ТУТ слова сказать нельзя? Думаете, ваши дети таких слов не знают? Тогда нечего их СЮДА приводить! Будет она ЗДЕСЬ свои порядки устанавливать!
Мама бледнела – но держалась твёрдо.
– Вы на меня не кричите! – твёрдо говорила мама. – Хотите, чтоб я милицию вызвала?
Очередь нехорошо затихала и начинала глядеть на маму очень враждебно. Начинался сильный ропот, гневные выкрики, и какой-нибудь самый нервный пьяница уже пробирался поближе, чтобы высказать своё самое наболевшее – как вдруг продавщица из-за прилавка перекрывала этот ропот и этот нервный шум своим страшным зычным голосом:
– А ну, тишина! Работать не дают! Вам чего, гражданка? Давайте я вам без очереди отпущу!
Мама получала свою бутылку вина и, не чуя ног, летела из этого нехорошего места куда глаза глядят.
Впрочем, такое случалось крайне редко.
Порядок в самой очереди всё-таки соблюдался. Гораздо хуже было с порядком где-то в плохо освещенных местах – возле прилавка, или на углу, у выхода из магазина, или со стороны заднего двора, с улицы Заморёнова.
Там вечно стояли какие-то мелкие группы из возбуждённых людей, которые нервно пересчитывали деньги, о чём-то спорили, сильно махали руками, и вообще беспрестанно колебались.
Мама очень боялась ходить мимо этих мелких групп, особенно в темноте.
– Как дадут по голове, и помолиться не успеешь! – в сердцах говорила она, когда тёмными весенними вечерами мы с ней шли домой, купив в пьяном магазине что-то по крайней необходимости.
…Но миновать этот проклятый магазин нам обычно никак не удавалось.
Ведь он был дежурный, и работал до десяти вечера, а все остальные магазины – только до семи!
– Ну, вот именно в дежурном надо водку продавать, – сердилась мама.
А мне, как я уже говорил, почему-то нравилось ходить с мамой именно в этот отдел и в этот магазин. Почему-то я этих пьяниц почти нисколечко не боялся. Если только совсем чуть-чуть. Зато и таких людей, как там, я нигде и никогда больше не видел.
Описать их в нескольких строчках, конечно же, совершенно немыслимо. Ведь некоторые писатели тратят на это целую жизнь. А у меня такой возможности нет. Да и такого желания тоже.
Опишу поэтому лишь два коротких эпизода, в которых я сам принимал некоторое участие.
Однажды, выходя тёмным весенним вечером из пьяного магазина, мы с мамой решили поднять с земли человека.
Из головы у него сочилась кровь, и мама вдруг испугалась, что он помрёт.
Между тем, действительно, человек этот лежал на асфальте совсем как мёртвый. «Чего тогда стараться, если он уже умер?» – как-то нехорошо, помню, подумал я.
Мама стала трясти этого слегка помертвевшего гражданина за плечо.
– Гражданин! – кричала она. – Товарищ! Друг! Эй, вы! Вставайте, у вас кровь, между прочим, из головы хлещет!
Люди входили и выходили, и никто, кстати говоря, не хотел обращать на героический подвиг моей мамы никакого внимания.
– Небось, думают, что это я мужа домой тащу! – горько сказала мне мама. – Вот идиоты!
Мама подошла к какому-то дядьке и довольно смело сказала:
– Помогите поднять! Вон у человека кровь из головы хлещет!
– Чего? – сказал человек, и мама отшатнулась.
– Господи, – прошептала она. – Прям не знаешь, куда бежать в такой ситуации. А вдруг правда помрёт? Пошли, что ли, за милиционером, Лёва?
Я молча кивнул. Честно говоря, мне было сильно не по себе. Я попросту боялся.
Дул ветер. Мама держала в руках довольно тяжёлую сумку с продуктами нашего с папой питания и искала глазами хоть какого-нибудь милиционера. Мимо, если мне не изменяет память, проходила какая-то женщина, тоже с сумкой.
– Помогите, а? – жалобно попросила мама. – Вон у него кровь как идёт. Страшно же.
– Да пьяный он! – в сердцах промолвила женщина. – Не видите, что ли? Куда его тащить? Он же дороги никакой не разберёт.
Вдруг из магазина вышел милиционер. Мама кинулась сразу к нему.
Он долго и внимательно её слушал, потом подошёл к пьяному и сильно хлопнул его по ушам три раза. А потом брезгливо вытер ладонь мятым платком.
Пьяный зашевелился, начал рычать и ругаться.
– Возьмите его! – сказала мама. – А то он раненый какой-то. Может, ему медицинская помощь срочно нужна, я же не знаю.
– А вы уверены, что он вам потом спасибо скажет? – хмуро спросил милиционер.
– Ну тогда я не знаю! – сердито сказала мама. – Пусть, значит, так лежит, истекая кровью?
Милиционер начал тереть этому слегка ожившему уши. И опять по ним хлопать. Уши у пьяницы стали красные и какие-то дряблые.
Но ничего не помогало.
– Ладно, сейчас наряд пойду вызывать! – хмуро пообещал милиционер и ушёл.
Мама с непонятной для меня жалостью посмотрела на пьяного. Видно, чем-то он ей понравился. Или кого-то напомнил. А может, ей не понравилось то, что сказал милиционер. Короче, это был крупный мужчина, с жёсткими чёрными волосами, в красной рубашке и каком-то странном бархатном пиджаке.
– Может, артист какой-нибудь? – подбодрила мама сама себя.
Вдвоём мы всё-таки подняли этого страшно тяжёлого человека и прислонили его к стене.
Он медленно и неохотно открыл глаза.
– Идите отсюда куда-нибудь! – сказала мама. – А то вас сейчас в вытрезвитель заберут. И вот вам платок, а то у вас кровь из головы идёт. Прижмите хотя бы к ране. Ну прижмите, прижмите…
Он стоял и качался у стены.
Мы уже пошли домой.
Как вдруг человек хрипло крикнул:
– Женщина!
Мама обернулась.
Он качался, но всё-таки уже стоял.
– Отведите меня домой. А?
– Не могу, – просто сказала мама. – Я с ребёнком.
– Ну и иди на… ! – глухо сказал человек.
Мама повернулась и пошла, держа меня за руку. И я видел, как она плачет.
Тихо плачет, не утирая слёз.
Ветер нёс жёлтые и красные листья нам навстречу.
А фонарь освещал надпись. Мою любимую надпись: «Осторожно, листопад!».
Второй случай был попроще.
Мы с мамой отстояли длинную очередь в вино-водочном отделе.
И мама попросила «Алазанскую долину». Это тогда была большая редкость. Даже некоторые пьяницы, побогаче, брали это грузинское вино – отнести домой. Для какого-нибудь праздника.
Бутылка стоила три рубля шестьдесят семь копеек.
Когда мама, наконец, подошла к прилавку, то выяснила, что ей не хватает двадцать пять копеек.
Очередь сильно заволновалась.
– Ну, сбегай домой, мать! – кричали одни. – Мы тебя потом без очереди пропустим!
– Да уж, пропустите вы! – жаловалась мама, каким-то растерянным голосом. – Это вы сейчас такие добрые. Знаю я вас.
– Мадамочка, раньше надо было думать! – злорадно закричал кто-то высоким голосом. – Освободите жизненное пространство!
– Да я вам принесу! – пыталась уговорить мама продавщицу. – Я тут рядом живу!
Но продавщица была почему-то непреклонна:
– А почём я знаю! Почему я из своего кармана должна выкладывать? Вас много, а я одна!
Видимо, для неё это было принципиально – не давать в долг чужим.
– Господи, ну что же делать? – говорила мама почти в слезах.
– Нечего вам СЮДА ходить! – крикнул кто-то из глубины эту загадочную фразу, которую я не мог понять всю жизнь. «Куда СЮДА?» – подумал я.
И вдруг чья-то рука протянула маме двадцать копеек и ещё пятак.
Мама со слезами благодарности приняла эту добрую руку.
– Я вам отдам! Отдам обязательно! Скажите ваш адрес или телефон! – причитала она.
– Да не надо, чего там! – сказал кто-то и стыдливо отвернулся.
Все посмотрели на него с неодобрением.
А кто-то крикнул:
– Кость, а мне добавь!
И вся очередь страшно захохотала.
Продавщица шепнула:
– Давайте я вам в бумагу заверну. А то у вас банки стеклянные, я вижу. Разобьете ещё.
Дома мама дрожащими руками развернула толстую, рваную по краю коричневую обёрточную бумагу и вытащила на свет красивую бутылку «Алазанской долины» с непонятной грузинской вязью на синей этикетке. Этикетка, правда, слегка покосилась, но вино всё-таки таинственно блеснуло где-то там, в глубине посудины.
– Эх! – сказала мама. – Сима, давай откроем?
– Ты что? – удивился папа. – Ты же на день рождения кому-то купила?
– Хочу выпить! – упрямо сказала мама и начала искать штопор.
Теперь, когда таких магазинов практически уже не стало, я вдруг понял, что имели в виду его постоянные посетители, когда кричали моей маме:
– Вы нам ЗДЕСЬ на указывайте!
Это место – в грязных опилках зимой, в пыли летом, в лужах и слякоти осенью и весной – было их домом, их планетой.
Они приходили сюда всегда.
Здесь на их лицах горел огонь веселья, тоски и радости. Здесь они дрались. Здесь порой засыпали навсегда.
Здесь был их рай.
Больше никогда я не видел так близко этих людей – и в таком количестве. Со всеми их ужасными лицами, ужасными словами и ужасными отношениями. Были похожие магазины, но я старался туда просто не заходить. А проходя мимо нашего – убыстрял шаг. Практически не поднимал пьяных. И всегда точно знал, сколько у меня осталось денег.
Но до сих пор я вспоминаю пьяный магазин с чувством щемящей грусти.
Как будто мне хочется ещё хоть раз постоять рядом с ними. Зайти и посмотреть.
Но его больше нет.
Может быть, и слава Богу.
Я захожу в «Макдональдс» и беру пирожок с клубничным наполнителем. Стакан кока-колы, кусочки куриного филе с соусом карри и пакет картошки по-деревенски.
Потом ем все это и давлюсь.
Давлюсь и думаю: зачем я сюда пришёл? Мне же даже не по пути.
Однажды кто-то сказал, что в нашем сквере на улице Трёхгорный вал будут ставить пушки для салюта.
Эту новость принёс Хромой. Обычно он ходил медленно, а в этот раз почти летел, торопливо волоча за собой свой огромный чёрный ботинок.
– Завтра… будут для салюта пушки ставить. Я точно узнал, – сказал он и уставился почему-то на меня.
– Ну, молодец, что узнал, – сказал я спокойно, чтобы не обижать Хромого. – Теперь что мы должны делать? Плясать?
Хромой обиженно отвернулся.
– Мама! – крикнул я с порога. – От салюта что-нибудь вообще остаётся?
– В каком смысле? – спросила мама и подняла голову от тетрадок.
– Ну в каком-каком… когда заряды, когда салют… понимаешь ты или нет? От них что-нибудь остаётся?
– Ну… да, – очень неуверенно сказала мама. – Конечно. Должно оставаться. Эти, как их… гильзы. Железные и пустые.
– Эх, ты! – с вызовом сказал я. – А ещё в аспирантуру собралась поступать! Диссертацию защищать по каким-то там… искусственным волокнам! Гильзы же на земле остаются! А стреляют зарядами! Неужели ты даже этого не знаешь?
– У папы спроси! – сказала мама, внимательно посмотрев на меня, и опять углубилась в свои тетрадки.
Дома у меня была книжка про оружие. Это была самая лучшая книжка в моей библиотеке, правда, обложка давно оторвалась и потерялась безвозвратно. Поэтому авторов я не помню. В ней были такие главы: про арбалеты, про гладкоствольные мушкеты, про наганы, про винтовку Мосина образца 1895 года, про автомат Калашникова, про автоматические карабины. В ней были разные потрясающие рисунки. Но в ней ни слова не было про салюты.
Я внимательно на всякий случай пролистал книжку три раза (хотя и так знал её почти наизусть), и стал ждать папу с работы.
Когда пришёл с работы папа, он тоже не смог ответить – что остаётся от салюта?
– Пшик остаётся! – насмешливо и коротко сказал он и пошёл ужинать.
– Сам ты пшик! – закричал я. – Ну и иди, ешь свою жареную колбасу! Жареный колбасник!
– Лёва, ты что, рехнулся совсем? – испугалась мама. – Что с тобой вообще происходит? Может, ты болен?
– Я-то здоров! Со мной-то всё в порядке! А он, кроме колбасы, ничего знать не хочет! – продолжал неистовствовать я.
– Так! – сказал папа и крепкой рукой усадил меня на стул напротив себя. – Ну-ка, успокойся.
Я долго молчал и быстро ел жареную колбасу, которую незаметно поставила передо мною мама. Я ел не потому, что был голоден, а так, чтобы действительно успокоиться.
– Почему вы ничего не знаете? – действительно успокоившись, спросил я. – Мама вот пишет диссертацию. Ты вообще директор фабрики. Кто-нибудь из вас может узнать, остаётся что-то от салюта, или нет?
Родители переглянулись.
– Что случилось-то, можешь наконец объяснить? – сердито сказала мама.
Папа молча пошёл звонить.
Сначала он позвонил дяде Мише Менделевичу, своему однокласснику.
– Миш! – сказал он. – Это я, привет… Ну, ты как? Я вообще-то нормально. Да ничего не случилось. Слушай, а ты не помнишь случайно, когда в сорок девятом, не то в сорок седьмом у нас на Самотёке пушки для салюта ставили… Да-да, ещё твоя бабушка оглохла потом на три дня… Да-да, мы ходили тогда с Танькой и с Людмилой Ивановой… Слушай, к чему эти подробности? Разговор идёт не об этом. Я вот хочу тебя спросить, ты не помнишь, что потом от этих выстрелов… Ну да. Что остаётся потом? Какие-то там штуки на земле валялись. Даже потом говорили, какой-то дом вроде загорелся случайно… Не помнишь? Ничего не помнишь? Да, давно это было. Жаль. Очень жаль. Зачем мне? Да, честно говоря, не знаю, так, ерунда всякая… Ну… Лёвка пристал. Очень хочет знать, что остаётся от салюта. Ну всё, пока. Пока, не буду отрывать.
Потом папа повернулся ко мне и сказал:
– Не помнит он. Всякую ерунду помнит, а это не помнит. Вот балда.
– Спасибо, пап, – сказал я. Честно говоря, мне было немного перед ним стыдно. – Извини за это… за беспокойство. Только ты ещё кому-нибудь позвони. А? Так, на всякий случай.
– Слушай, ну зачем тебе это надо? – взорвалась мама. – Объясни.
– Он не может объяснить. Надо и всё, – грустно сказал папа. – У меня тоже так было, но уже давно. Сейчас. Попробую ещё позвонить.
Он набрал какой-то номер и сказал в трубку:
– Михал Иваныча можно? Михал Иваныч, это Левин. Да нет, ничего не случилось. Михал Иваныч, вы когда-то мне говорили, что в артиллерии служили… Нет? Извините. Я просто хотел узнать…. Вы не знаете, что остаётся от салюта? Зачем? Да вот, говорят, у нас пушки в сквере будут ставить, на 7 ноября. Общественность волнуется, как бы дом не загорелся. Ну, соседи, в смысле. Ну, там заряды всякие начнут падать. Нет? Не в курсе? Ну, извините… Пока. До завтра. Вернее, да, до послезавтра.
– Человек на больничном, – виновато сказал папа. – А я его с салютом дёргаю. Знаешь, как неприятно, когда начальник домой звонит? Микроинфаркт можно получить. Извини, Лёва, – взмолился он, – я больше не знаю, кому ещё звонить. Просто башка уже не варит. Я и так целый день на телефоне вишу. Да ещё вопрос такой… сложный. Так сразу и не сообразишь. Пусть мама теперь попробует.
Папа прилёг на диван и положил локоть под голову.
– Да! – саркастически сказала мама. – Мама у вас по всем вопросам специалист. По всем отраслям знаний, так сказать. А я вот думаю, что военное дело – это чисто мужская специальность. Эх вы… артиллеристы.
Мама села к телефону, открыла записную книжку и начала листать.
– Так! – сказала она. – Вот кто нам всё расскажет про салют.
У меня даже замерло сердце от хорошего предчувствия.
– Константин Иваныч? – спросила мама ласковым и звонким голосом. – Да, это я. Собственной персоной. Как вы себя чувствуете? Да? – мама звонко засмеялась, и стала что-то слушать. Слушала довольно долго, а потом дождалась, когда можно будет сказать, и сказала:
– Константин Иваныч, а я к вам за консультацией. Нет, это не к защите. Нет, не по профессии. Просто так… один вопрос. У нас пушки для салюта будут ставить, к 7 ноября. Совсем близко от дома. Вообще в двух шагах. А кому жаловаться? Да вы что. Разве можно жаловаться на такие вещи? Это же в честь праздника. Как какого? Константин Иваныч, ну вообще, вы такие вещи говорите. Да. Ну, конечно. Никто не собирается жаловаться, что вы. Все даже довольны. Но есть такое подозрение, что после салюта что-то остаётся… что-то там падает на землю. Вы случайно не знаете? Вдруг когда-нибудь сталкивались с этим вопросом… Во время войны, или после. Нет? Ну, жаль. Дети спрашивают, да и соседи, – мама вдруг густо покраснела. – Короче говоря, все спрашивают, что остаётся от салюта и не хлопнет ли оно кого-нибудь по башке. Короче говоря, вы не знаете, и спасибо вам большое. Ничего страшного. Пока.
Мама повесила трубку, подошла к окну и сказала:
– По-моему, это какой-то бред. Всё, чем мы тут занимаемся. Не хочу я никому врать. Никто, кроме нас, во всем мире не интересуется этим салютом. По-моему.
Я ушёл в свою комнату.
Из моего окна сквер было не видно. Его было видно, только если выйти на балкон.
– Лёва, иди-ка сюда! – громко позвала меня мама. – Я вышёл опять в большую комнату и демонстративно встал посередине. Не очень-то хотелось мне с ними разговаривать. Тоже мне, специалисты узкого профиля.
– Скажи, а что вы собираетесь делать… ну, вот с этим, что якобы остаётся от салюта? Вы собираетесь его взрывать? Бросать в костёр? Да? – спросила мама. – Но ты же знаешь, что я не разрешу тебе во всём этом участвовать.
– Нет, мы не собираемся, – устало и уныло сказал я.
– Тогда зачем? – опять спросила мама с нажимом.
– Мам, ну как тебе объяснить. Ну, я не знаю… Просто мы будем ходить с фонариками и искать, осталось ли что-то от салюта. Вечером, в темноте.
– А потом? Потом? – спросила мама. – Взрывы будете устраивать? А если кто-то получит увечье, кто будет отвечать? Кто будет нести ответственность?
– Вообще-то, всё, что горит, должно сгорать уже в воздухе. Не станут, по идее, ставить пушки в центре города, чтобы что-то ещё несгоревшее падало на землю, – солидно сказал папа.
– Это по идее! По идее – да! По идее ничего не должно оставаться! – горячо сказала мама. – Но у нас же всё будет как всегда! Что-то сгорит, что-то не сгорит. Придут эти… с фонариками, соберут. А потом что? Я запрещаю тебе этим заниматься, ясно? Забудь про эту вашу идею! – сказала мама и дала понять всем своим видом, что разговор окончен.
– Нет, мама, – сказал я. – Я не могу забыть про эту нашу идею.
– Но почему? – закричала мама.
– Не могу и всё. Потому что мы договорились.
– Марин! Я тебя прошу! – сказал папа. – Судя по всему, ничего там от этого салюта не остаётся. Или так… остаётся, но ерунда всякая. Не о чем беспокоиться.
– Я беспокоюсь, – со слезами на глазах сказала мама, – о том, что будет с твоим сыном. Если он сейчас уже такой упрямый балбес, то что нас ждёт дальше? Но, по всей видимости, тебе эти мелочи не интересны. Так сказать, детали нашего быта.
Папа вздохнул и повернулся лицом к стене.
– Иди спать! – сказала мне мама. – Но сначала принеси мне воды.
Я принес воды, и мама успокоилась.
– Ладно, – вздохнула она. – Делай, что хочешь. Только ничего не взрывай, пожалуйста, ладно?
И поцеловала меня в щёку.
Перед сном я лежал и думал. Я представлял, как весь наш двор – душистые палисадники под окнами, битумную крышу трансформаторной и железную крышу котельной, низкий кирпичный гараж отца Серёги-маленького, теннисный стол на кривых ногах, наши молодые саженцы, врытые в сухую землю – всё это знакомое наизусть пространство – засыпают разноцветные салютные заряды. Они шипят в темноте – и мы, обжигаясь, поднимаем их с земли и передаём друг другу.
Но пушки не привезли. Ни завтра, ни послезавтра. Хромой во двор не выходил.
– Будет отвечать за свои слова, инвалид фигов, – сказал Колупаев.
Пушки привезли только утром седьмого ноября. Но мы узнали об этом слишком поздно. Уже в наступивших сумерках мы отправились на них смотреть. В кустах, возле памятника рабочему с булыжником, стояло что-то аккуратно закрытое военным брезентом. Мы хотели подойти, но нас остановил офицер в плащ-палатке. Шёл дождь, и фуражка смешно топорщилась у него под капюшоном. Рядом с офицером, в этих же кустах стояли два солдатика и курили.
– Куда? – коротко спросил офицер.
– Можно мы на пушки посмотрим? – спросил я.
– Идите отсюда. Быстро, – сурово сказал офицер.
– Товарищ офицер! – захныкал я. – Можно мы чуть-чуть постоим, посмотрим на пушки?
– Мне что, два раза повторять? – спросил офицер решительно.
И сделал шаг. Мы отступили.
– Товарищ офицер, а от салюта что-нибудь остаётся? – спросил Сурен. – Там эти… заряды… патроны… гильзы… ракеты пустые… А?
– Что? – заорал офицер. – Пошли отсюда, мелочь пузатая! Чтоб я вас не видел!
Как ни странно, мы не ушли.
Сквозь темноту я видел усталые глаза офицера. По-моему, он сильно удивился, что мы не ушли. Солдаты тоже посматривали на нас с интересом.
– Ну, мне что, милицию, что ли, вызывать? – спросил офицер обиженно.
– Товарищ капитан, да давайте мы их лучше застрелим. А чего? – спросил один из солдат. – Это же военный объект, а вы с ними цацкаетесь. Не положено, и все дела.
– Давай, Мурзин, – устало согласился офицер. – Твоя правда. Заряжай и вали мелюзгу на хрен. Пусть не лазают.
Мы с Суреном неохотно отошли шагов на восемь.
– Товарищ офицер! – заорал я. – А оно падает? То, что остается?
– Падает, но не здесь, – вдруг сказал капитан.
– А где? – заорали мы с Колупаевым.
– В Караганде! – крикнул офицер и бросил в нас камешком. Мы убежали.
Рядом зазвенел трамвай. Дождь струился по моему лицу, и мне было весело от этого.
Мы вошли в подъезд. От нас пахло сыростью. До салюта было ещё очень долго. Я уже устал ждать.
– Слушай, Лёва! – сказал Сурен. – Надо вот что сделать. Надо расставить посты, чтобы в нашем дворе собирали только мы. Мы соберём всё, что упадёт на наш двор, и сдадим.
– Куда сдадим? – удивился я.
– За деньги, – уверенно сказал Сурен. – За это обязательно будут давать деньги. Вот увидишь.
– Давай лучше спрячем, – предложил я. – А то родители отнимут и выбросят, если в дом принести. Оно же грязное, наверное, будет.
– Может быть… – задумчиво согласился Сурен. – А где?
– Есть у меня одно место, – загадочно сказал я. На самом деле, я совершенно не представлял себе, где можно спрятать такую ценную вещь. Весь двор был как на ладони. Спрячешь что-нибудь – сразу украдут.
– Может быть, может быть… – опять задумчиво сказал Сурен.
Кто-то вошёл в подъезд, и мы вздрогнули, как будто застигнутые на месте преступления.
– Что-то я есть очень хочу, – сказал Сурен. – Встречаемся в сквере. Фонарь не забудь.
…Поздно вечером седьмого ноября мы сидели с мамой на кухне.
Папа дежурил на своей фабрике – по праздничным дням у них вечно устраивали эти дурацкие дежурства. Мама слушала по радио революционные песни, резала капусту и подпевала. А я сидел и глядел в окно.
Руки и ноги вдруг стали ватными, вялыми. В кухне было душно, потому что мама включила все горелки на плите, и я почувствовал, что хочу спать.
И тут меня подбросило со стула. Вся мебель на кухне как будто крупно вздрогнула.
За окном кто-то завизжал, а мама выронила нож.
– Лёва! Лёва! – сказала мама. Схватила меня на руки и бросилась вон из квартиры, по-моему, даже не заперев дверь.
Мама давно не носила меня на руках, потому что я был уже здоровый малый. Я крутил головой, пытаясь вытряхнуть из ушей звон – руки и ноги мои бессильно болтались, а мама тащила меня вниз по лестнице, торопливо целуя и почему-то шепча:
– Салют, салют…
И в этот момент грохнуло ещё раз. Мы с мамой даже как-то пошатнулись.
Я вырвался, схватил маму за руку, и мы побежали вместе, прыгая через ступеньки, а она то и дело теряла тапочки, которые даже и не подумала заменить на туфли.
Я очень хорошо это запомнил, потому что пока мы перебегали через трамвайные пути, меня окончательно оглушило, и в ярком, ослепительном свете я вдруг увидел свою маму – какой она была в тот вечер.
Одной рукой она придерживала накинутый на плечи плащ, другой крепко держала меня. И улыбалась, глядя в небо.
Мы нырнули в темноту, которая после салюта стала совсем чёрной – в наш сквер. И почти ослепшие, добежали, наконец, до того места, где стояли пушки.
Пушки тускло блестели во тьме. Свёрнутый брезент валялся рядом. Давешний офицер что-то кричал солдатам, чтобы они его расслышали. И махал рукой. Беспрерывно махал рукой.
Народу в сквере было полно. Всё вокруг становилось то белым, то красным, то зелёным. Мы задирали головы, и над нами плавно кружились искусственные звезды. Мы сразу оглохли. У меня болели уши, и я закрывал их ладонями, и от каждого толчка в голове становилось всё шумнее. Я таращил глаза и крепко держался за маму, чтобы совсем не сойти с ума от этих толчков. Каждый выстрел становился всё тише и тише. Кто-то рядом целовался. Кто-то пил водку, прямо здесь, в сквере. Милиционер ходил кругами и смотрел за порядком.
Хотя какой тут мог быть порядок?
…А потом мы медленно и устало побрели домой.
Когда мы вошли в квартиру, я вдруг увидел на мамином лице и на халате какие-то большие черные хлопья. Как от сажи.
– Мама, ты грязная! – заорал я. Она посмотрела в зеркало, и засмеялась, и провела по лицу ладонью.
– Ничего, – сказала она тихо, почти не слышно. – Это от салюта. Вот что от него остаётся.
Я подошел к окну. Во дворе я увидел Женьку Хромого. Он стоял с фонариком и светил себе под ноги. Получалось, что в тёмном дворе дрожит и светится маленькое пятно.
Я открыл окно и закричал:
– Женька! Оно не здесь падает! В других дворах! Дальше!
Но он не поднял голову и не посмотрел на меня.
Мама принесла мне фонарик.
– Ну, ты идёшь? – спросила она. – Или всё-таки останешься дома? Пожалуйста, только недолго. Пожалуйста.
Я смотрел на фонарик и не понимал, что происходит. Мне совершенно не хотелось никуда идти. Но и признаться в этом я не мог. Никак не мог.
Когда я вышел во двор, Женьки уже не было.
– Что же делать? – подумал я. – Может, домой обратно пойти?
Ноги как-то сами перенесли меня через улицу Трёхгорный вал. В сквере было по-прежнему людно. Какие-то личности ходили между кустов с фонариками и что-то искали.
На земле валялись, выхваченные слабыми неровными лучами, какие-то бутылки, стаканчики из-под мороженого, пустые пачки от сигарет, окурки.
– Нашёл! – крикнул кто-то. И мы сразу подбежали к нему.
Он держал в руке что-то бесформенное.
– Горячо! – радостно сообщил он. – Горячо же, ёлы-палы!
Мне почему-то хотелось плакать. Я устал искать неизвестно что.
Во дворе стоял Колупаев и ждал меня.
– Оно не здесь падает, – сказал он сурово. – В другие дворы. Дальше. Там уже ребята целые кучи насобирали. Нам, как всегда, кукиш с маслом.
– А что падает-то? – досадливо спросил я. – Ты хоть видел?
– Не знаю, – пожал плечами Колупаев. – Темно же. Да вроде ракет. Только воняют.
Мы залезли на столик для домино, врытый в землю рядом с песочницей. Он был старый и немного покачивался.
Мы стояли и смотрели на небо.
В небе стреляли одиночными ракетами. Небо было светлое и чистое, как днём. Горела красная звезда на высотке рядом с метро.
– Праздник, на фиг! – сказал Колупаев непонятно. – И дождь на фиг кончился.
– Пошли домой, – попросил я.
Но мы никуда не пошли. Мы включили фонарики и ещё долго ходили по двору.
Пока свет фонариков окончательно не ослаб.
Я проснулся рано. Родители ещё спали.
Я тихо встал с кровати и, стараясь не шуметь, открыл окошко. Во дворе было пусто. Асфальт блестел, наверное, утром шёл дождь. Я поглядел в окна напротив. Там тоже все спали. Мне стало холодно, и я опять нырнул под одеяло.
Но глаза не хотели закрываться. Лежать было скучно. Тогда я повернулся на бок, накрылся одеялом по самые брови и сквозь маленькую дырочку поглядел на окружающий мир.
Мир был знакомый. На письменном столе стоял старый потёртый глобус.
«Глобус-глобус, повернись ко мне Америкой, а к шкафу Африкой», – тихонько засмеялся я. Темнело стекло книжного шкафа.
Я сделал щёлочку ещё меньше. Письменный стол сразу предъявил свои исцарапанные бока. «Эх ты! – солидно пробасил он. – Не бережёшь имущество. А родители старались, покупали». «Да ладно тебе», – вздохнул я и скосил глаза ещё ниже, где из-под стола виднелось несмываемое пятно позора – там я пролил чернила.
Но на глаза мне попалось совсем другое, незнакомое.
От письменного стола к двери тянулась матовая светлая полоса.
«Чего это?» – заволновался я.
По полосе ползла ленивая чёрная муха. «Эй ты, уходи!» – шёпотом крикнул я ей. Муха встрепенулась и послушно исчезла. Серебристое облачко пыли клубилось над полосой легко и весело. «Красиво, – подумал я. – Только что это всё-таки такое?» I
Полоса потихоньку расширялась, становилась бледней, тянулась к моей кровати.
«Солнце», – понял я.
Я вынул голову из-под одеяла и потянулся рукой туда. Нежный розовый свет окутал ладонь. Я пошевелил пальцами, почти невидимая тень от руки скользнула в солнечном блике. Полоса сделала яркой и выпуклой каждую трещинку на паркете. «Ух ты, – подумал я. – Прямо лунная поверхность».
Я прищурил глаза и, сделавшись крошечным, спрыгнул с кровати.
Жить крошечным было интересно. Я прошёл через всю светлую полосу огромное расстояние до книжного шкафа. По пути на меня напал вражеский самолет-муха. Но я храбро крикнул: «Прочь, козявка!»
«Надо стать ещё меньше», – подумал я и закрыл глаза.
Я шёл и пел свою любимую песню: «Махнем не глядя, как на фронте говорят…» Светлая солнечная полоса заполнила собою всё пространство, весь мир. Идти было легко. Никого вокруг не было. Только свет, тепло, всё моё тело стало нежно-розовым, просвечивающим.
«Я – свет», – подумал я и вдруг повернулся и открыл глаза.
Это продребезжал на улице трамвай.
Передо мной белел потолок. На нём я увидел знакомые трещинки и привычно прикрыл левый глаз. Трещины сразу стали Лицом. Лицо смотрело на меня всякий раз, когда я засыпал. Чем больше темнело в комнате, тем страшнее оно становилось, зрачки наливались сумрачной тяжестью, а на щеках проступали мрачные шрамы. Лицо никогда не давало мне вовремя заснуть: я лежал в темноте и боялся.
Сейчас Лицо было бледным и несчастным.
«Ну, чего ты? – недовольно спросил я. – Чего случилось?»
«Твои папа и мама умрут», – печально сказало Лицо.
Я отчаянно повернулся на бок и снова натянул одеяло. Приник к дырочке. Но светлой полосы уже не было. Был просто паркет с трещинами и пятнами. И лежали под самым носом мои старые тапочки.
«Нет, – подумал я. – Это будет нескоро, когда и сам я буду стариком. Мне будет лет пятьдесят. Всё будет другим – и земля, и небо. Все желания людей будут исполняться. Никакой смерти не будет».
Я снова повернулся на спину. «Ну что, съел? – сказал я Лицу. – Не будет никакой смерти!»
«А светлая полоса исчезла, – сказало Лицо. – Нет её. Была и растворилась. Высохла, как лужа. Вот так и жизнь. Сейчас она есть. Мама встанет и будет жарить яичницу. Папа откроет балкон и начнет, пыхтя, поднимать гирю. По радио будет передача «С добрым утром!» Но это только светлая полоса. И она кончится. Эх ты, малыш-голыш!»
На секунду показалось, что всё это правда. Глаза стали влажными, и через всю щеку потекла тёплая слеза.
Лицо стало уродливым, жалким и расплылось в бессмысленные линии.
«Ну вот и тебя и не стало», – подумал я. Теперь я был совсем один.
«Надо разбудить маму и папу, – подумал я. – И прекратить всю эту ерунду».
И вдруг страшная мысль пришла ко мне: а если они УЖЕ умерли?
Стало трудно дышать.
Вдруг к нам ночью залез вор и зарезал маму и папу? Или они отравились?
Страх заключался именно в чудовищной нелепости этой идеи.
Я медленно встал и босиком подошёл к закрытой двери. Там было тихо…
Я вошёл к ним в комнату.
Мама, закрывшись полной смуглой рукой, лежала доверчиво щекой на одеяле. Папа, как всегда, накрыл голову подушкой и отвернулся к стене.
По кровати шла светлая полоса. Я прислушался. Родители не дышали.
– Мама! – слабо крикнул я.
Мама тяжело поднялась и села на кровати. Сонным движением запахнула кружева на груди.
– Ты чего кричишь? – низким недовольным голосом спросила она. – Сколько времени?
Я не знал, сколько времени. У меня ужасно стучало сердце. Мне стало стыдно, что я разбудил маму. И холодно – ведь я стоял босиком.
Я перелез через мамины ноги, юркнул в самую середину жаркой светлой полосы и крикнул в ухо отцу:
– Вставай, сонная тетеря!
– Грубиян! – сказал отец и натянул глубже подушку. Теперь оттуда виднелся только кончик носа.
– Ну, чего приполз? – сказала мама и упала на спину. – Иди умывайся.
Между ними было тепло. Прямо по животу ползла светлая полоса.
– Не пойду! – отчаянно сказал я и изо всех сил запрыгал на мягком, пружинистом диване.
– Иди! – строго приказал отец из-под подушки. – После завтрака в тир пойдем.
Я вскочил и заорал:
—Ура! В тир идём!
Мама и папа, как всегда, дружно рассмеялись.
– Француз! – сказала мама и сладко потянулась. Это они смеялись над тем, как я выговариваю букву «р». Но мне было необидно. Я бегал по квартире и, картавя, кричал «ура». Пробегая через светлую полосу, я чувствовал нежное прикосновение к коже и вздрагивал от печального, полузабытого воспоминания.
… Когда мы пили чай, я, волнуясь, спросил их:
– Мама, папа, вы когда-нибудь умрёте?
Они замерли.
– Умрём, – улыбнулся папа своими золотыми зубами. – А ты нас хоть похоронишь?
– Лёва, все умирают, – торопливо заговорила мама, – это закон природы, только это будет очень нескоро. И не надо бояться, миленький, видишь, какие мы молодые, здоровые?
– Вижу, – ответил я.
В кухне пахло жареными колетами, орало радио, на столе лежали хлебные крошки и лужица разлитого чая.
– Так похоронишь или нет? Меня? – упрямо спросил папа. Он прищурился, и его взгляд стал жёстким. Я сглотнул комок слёз.
– Сима, перестань! – крикнула мать. – Не пугай ребенка, ты же видишь!
Отец погладил меня по голове.
– Я пошутил, – сказал он. – Никто не умрёт. Лет через двадцать врачи что-нибудь придумают против смерти.
Но взгляд у него был такой же прямой и жёсткий. Он словно бы задавал мне всё тот же страшный, нелепый вопрос.
– Похороню, – прошептал я и положил руки в светлую горячую полосу.
…Через десять лет мне пришлось выполнить своё обещание. Я хоронил отца рядом с его матерью, моей бабкой, на Востряковском кладбище. Отец болел и умирал мучительной смертью.
Был хороший день. Сквозь листву пробивались лучи света. Много лучей. Меня успокоили, и я перестал плакать. Посмотрел на светлую полосу.
И всё вспомнил.
Девятого мая мы ждали гостей.
Мама постелила на стол белую скатерть. На скатерти стояли красивые чистые белые тарелки, стеклянные бокалы, бутылки. Мне хотелось, чтобы гости подольше не приходили, и тарелки оставались такими же белыми, чистыми. Праздничными.
Я бегал вокруг стола, мешал маме, то и дело поправляя вилки и ножи, чтобы они ровнее лежали.
– Ох, ушёл бы ты куда-нибудь! – вздохнула мама. – Пойди погуляй. Или книжку почитай.
Я послушно побрёл в свою комнату и взобрался на подоконник. Во дворе было тихо, пусто. Солнце начинало садиться на крышу шестнадцатого дома. Дальше начиналась улица Заморёнова, круто бегущая вниз, с дребезжащими трамваями, а потом площадь Восстания. А на нашем Трёхгорном валу был сквер. В одном его конце был памятник Ленину, а в другом недавно поставили рабочего с булыжником. Глазницы у этой скульптуры были пустые, и я её немного боялся.
Гости всё никак не приходили.
– Сима! – крикнула мама отцу. – Может, позвонить им, а? Шестой час уже!
…И тут, наконец, они пришли.
Мне захотелось сразу броситься в прихожую. Но я взял себя в руки и продолжал смотреть в окно, хотя ничего там интересного не было.
Вот пусть гости поздороваются, расцелуются с мамой и папой, снимут ботинки, если надо, войдут в комнату и спросят:
– А где наследник-то?
Они всегда так спрашивают. Все гости. И тогда я и выйду. Спокойно и неторопливо.
… В этот момент в комнату неслышно вошёл дядя Женя.
– Ого-го-го! – закричал он, и от испуга у меня заколотилось сердце. От испуга я чуть не шлёпнулся с подоконника. Но совсем не обиделся. Ведь праздник начался!
Когда все сели за стол, мама вдруг спросила меня:
– Эй, а ты хоть знаешь, что за праздник-то?
Я быстро прожевал и крикнул:
– Девятое мая!
– Что вы пристали к ребёнку? – возмутился дядя Юзя из Харькова. – Всё он прекрасно знает, не хуже вас! – и он возмущённо сунул в рот кусочек селёдки.
Папа как всегда молчал и только внимательно смотрел на меня. Но я действительно знал! Сколько уже фильмов я посмотрел про войну по телевизору! Как я ненавидел фашистов – высокомерных, подлых, с вечным стеклом в глазу, и вечно говорящих по-русски с противным акцентом!
– Ну, хорошо, – сказала мама. – Давайте за победу.
Выпил и я. Я очень любил лимонад, и всегда пил его, причмокивая. Но в этот раз я даже не обратил на лимонад внимания. Так, отхлебнул немножко, и всё. Мне очень нравился этот день – тихий и торжественный. Так же тихо и торжественно стояли тарелки на белой скатерти, когда гости ещё не пришли. И во дворе сегодня было так же тихо. И на улице.
Мама не выдержала тишины, негромко включила телевизор. Там седой генерал что-то говорил про наших славных танкистов и артиллеристов, лётчиков и моряков. Я сразу запомнил его слова. Гости зашумели, заговорили, как обычно за столом, а я думал.
…И когда стало совсем шумно, вдруг сказал:
– Мам, а можно я скажу?
– Что скажешь? – удивилась мама.
– Тост.
Дядя Юзя засмеялся и громко закричал:
– Дайте сказать тост! Ну что вы в самом деле! Мужчина ты или нет? – обратился дядя Юзя ко мне. Но я уже не смотрел на него. Я ни на кого не смотрел. Я набрал воздуха и крикнул:
– За наших славных артиллеристов, одержавших победу в Великой Отечественной войне! Ура!
– Ура! – тихонечко закричал дядя Женя, весёлый и молодой сын дяди Юзи. Все засмеялись и немножко выпили.
– Молодец! – смачно крикнул дядя Юзя и снова положил в рот кусочек селёдки.
– Молодец-огурец! – промолвила мама и посмотрела на папу. Папа улыбался, уставившись в тарелку.
И тогда я крикнул опять:
– За наших славных танкистов, одержавших победу в Великой Отечественной войне! Ура!
Ничего другого я придумать пока не мог. Но все опять дружно засмеялись и даже захлопали в ладоши. Только мама не смеялась. Она грустно смотрела на меня. А когда все выпили, тихо сказала:
– За нашего дядю Лёшу.
И выпила одна. Дядя Лёша был мамин брат, он жил в Горьком. Папа звал его «дядя Лёша об одной ноге». Он приезжал к нам редко, ему ведь трудно было ездить. Ногу он потерял на войне.
– А за интендантов? – весело крикнул дядя Юзя. Он на войне был интендантом. «Обеспечивал войска всем необходимым», – сказал мне папа, когда я спросил его, что это значит.
Но я уже никого не слушал. Щёки у меня горели. Мне было страшно весело! Я так любил этот праздник! И этих людей! Мне так нравился мой длинный и красивый тост!
– За наших… за наших… – запнулся я.
– Ура! – тихонечко закричал дядя Женя, и все опять засмеялись. С каким-то облегчением.
Но я вспомнил! Вспомнил, за кого ещё надо выпить!
– За наших славных лётчиков, одержавших победу в Великой Отечественной войне! Ура! – крикнул я и выпил лимонад залпом.
… Но почему-то никто уже не смеялся. Все грустно смотрели в тарелки и жевали. Стучали вилки.
Папа вышел из-за стола, взял меня под мышки и вынес в маленькую комнату.
Я ничего не понял.
– За что, пап? – тихо спросил я.
– Подумай, – сказал папа и закрыл за собой дверь.
А за дверью дядя Юзя говорил громким шёпотом:
– Ну, что вы, ей-богу! Маленький мальчик, решил всем поднять настроение. Ну и правильно. Погрустить мы и без него успеем.
Я уткнулся носом в подушку. Вдруг я всё понял, мне стало стыдно. Я шумно вздохнул и закрыл глаза. Мне сразу стали сниться разноцветные звёзды салюта и белые тарелки. Дядя Юзя из Харькова высоко поднимал в синее небо вилку с наколотым кусочком селёдки и говорил: «За наших славных моряков, одержавших победу…»
Проснулся я от пения.
Сначала пела мама.
– Синенький скромный платочек, – старательно выводила она. А гости подхватывали:
– Па-адал с опущенных плеч!
– Ты говорила! – не пел, а кричал дядя Женя, а мама перекрывала его своим грудным голосом:
– Ты обещала!
И опять все хором:
– Синий платочек сберечь!
Вместе со всеми я шёпотом повторял знакомые, родные, любимые слова этой песни:
– За них! Родных! Желанных, далеких таких! Строчит пулеметчик! За синий платочек! Что падал с плечей дорогих!
…Однажды я здорово обиделся на маму и папу. Было это так.
Мама попросила сходить меня за хлебом.
– Не хочу, – сказал я честно. – Лучше вы кто-нибудь сходите.
– Интересно, – возмутилась мама, – а чай ты пить хочешь?
– Чай хочу, – спокойно ответил я.
В это утро я весь был какой-то тяжёлый: тяжёлые были руки и ноги, голова сама собой ложилась подбородком на стол, и даже ресницы хлопали неохотно.
– Ну вот что, – сказала мама твердо. – Быстренько переобуйся и сбегай, мы тебя ждём.
Я тяжело вздохнул и тяжёлыми шагами отправился переобуваться.
Булочная была за углом, можно сказать, во дворе. Но сегодня – вернее, в тот день – этот путь представлялся мне необычайно длинным.
…Хлопая крыльями, вылетали из чердачных окошек толстые голуби. Сверкали окна первых этажей, пуская мне в глаза крупных солнечных зайцев. Я вяло похлопал носком ботинка по краю лужи, и серые брызги стали быстро таять на сухом асфальте.
Дворничиха чуть не облила меня из шланга, и я пробежал вперёд, в густую тень старого жёлтого дома на Большевистской улице, здесь у подъездов всегда пахло мышами, а на окнах торчали противные цветы в горшках – нежное утро не радовало меня, и я шёл и сочинял про себя историю, грустную и поучительную.
Вот приду я в булочную, возьму батон белого и полбуханки чёрного, а тут и окажется, что хлеб-то подорожал!
– Ещё две копейки, – скучно скажет толстая тётя с густо накрашенным лицом у кассы и нетерпеливо постучит ногтями по пластмассовому блюдечку для денег.
А денег-то у меня нет! Только две пятнашки. Буханки, понятное дело, я оставлю напротив тёти, на железном столике рядом с кассой, а тридцать копеек — в пластмассовом блюдце с выемкой, прибегу домой и крикну с порога:
– Сами идите доплачивайте за свой хлеб!
И расстроенный папа заспешит в булочную, сжимая в кулаке две копейки, а мама станет утешать меня, нальёт горячего чая и насыплет в чашку четыре полные ложки сахара.
Но денег оказалось достаточно. Тётя равнодушно бросила две копейки сдачи и я, сунув хлеб в рыжую рваную авоську, полетел назад, домой.
Я был рад, что всё кончилось хорошо, и я победил упрямство и сосущую слабость в затылке и под коленками.
Но радость была преждевременной.
Мама встретила меня в прихожей, сунула в руку рубль и весело оказала:
– Знаешь, а у нас и сахара нет! – и вот тут что-то случилось.
– Не пойду, – упрямо сказал я и сел на табуретку, даже не успев толком ничего подумать. Видеть опять тётю у кассы не хотелось.
– Что ты маячишь перед глазами, – скажет она раздраженно. – Сразу всё надо покупать, я вам тут не нанималась на счетах щелкать…
Я так ясно услышал тётины слова, что почти сразу повторил их вслух:
– Я вам… не нанимался бегать туда-сюда, – сказал я глухо и отвернулся к стене.
– Что-что? – слабо спросила мама. И крикнула в кухню: – Отец! Иди посмотри, что он вытворяет!
Она знала, что я боюсь, когда папа сердится. Это было с её стороны маленькое, но предательство.
– Всё равно не пойду! – закричал я и бросил авоську с хлебом на пыльную галошницу.
Мама начала медленно наливаться пунцовой краской. Она дёрнула меня за руку, втолкнула в ванную и крикнула:
– Давай умойся, остынь, а потом будем разговаривать!
И опять кто-то ошпарил меня внутри кипятком, и я захлопнул дверь, шумно закрыл щеколду и громко сказал:
– Всё равно никуда не пойду! Пейте чай без сахара!
Тяжело дыша, мама ушла на кухню. Я осмотрелся, сел на край ванны и включил холодную воду.
Равнодушно блестел белый кафель. Мерно и спокойно текла вода. Я вдруг почувствовал какую-то странную радость.
Ванна показалась просторным и замечательным убежищем. Вот именно – убежищем. Заперев за собой дверь, я впервые и всерьез убежал от родителей. Это был очень серьезный поступок. И я начал его обдумывать.
Мне было не лень хоть десять раз сбегать в булочную.
Пожалуйста, если надо.
Глухое и непонятное упрямство проснулось во мне. Оно звонко трубило в свою боевую трубу: победа! победа!
Надоело быть послушным, маленьким, бессловесным, хватит меня тыркать, хватит мне велеть и приказывать!
Вот какой великий, даже грандиозный смысл был в моем пребывании в запертой ванне. Этот смысл даже немножко испугал меня. Я выключил воду и прислушался. Наверное, немножко испугались и родители – они о чём-то тихо шептались на кухне, иногда звякая ложками. Время вдруг показалось томительно длинным. Сколько ещё его пройдет, прежде чем они додумаются извиниться? Я закрыл глаза и сразу представил двор с плавающим по воздуху тополиным пухом, высыхающие лужи, шуршащие по асфальту конфетные обертки. А в ванной было холодно и скучно.
Во всем этом была мучительная неразрешимость. Я не мог объяснить, что со мной. Я только знал, что дело не в том, и не в этом, а совсем, совершенно в другом. Это другое было гораздо важнее, чем мои крики, мамина обида и всё прочее! Это другое и был я сам, со своим глухим упрямством, с сосущей слабостью в затылке и под коленками, с заиканием и веснушками на носу – и это всё вместе так плохо склеивалось, соединялось, сливалось, а тут его ещё дёргали с каким-то килограммом сахарного песку и батоном хлеба.
Почему я закричал на маму, что за тяжесть в голове, почему я боюсь кассирши и сижу, как дурак, здесь?
И вдруг я понял, что убежал сюда не от родителей и не от булочной.
Я сбежал сюда от щемящего чувство тревоги. Это оно ходило за мной по пятам, с самого утра, как насморк или икота.
Это оно сделало меня злым и разбитым.
Моя тревога – это и был я. Она не могла бы кончиться, даже если бы мама и папа встали сейчас передо мной на колени, а вместо булочной предложили пойти в зоопарк.
…И мне показалось, что эта тревога всегда будет со мной. И что если взять с собой в магазин на всякий случай сто рублей, чтобы уж точно на всё хватило, она всё равно будет жечь потихоньку, как прожигает линза из сломанных очков листок бумаги – сначала жёлтое пятнышко, потом чёрное, потом дым. Ведь солнце горячее.
Тревога за всё – чтобы не погасло солнце, чтобы всё успеть. Чтобы тебя не разлюбили…
Чтобы не показаться смешным, не стать дураком, не делать никому плохо.
– Ты там живой? – с любопытством спросила мама и постучала в дверь. Я молча щелкнул задвижкой, вышел и протянул ладонь за рублем.
– Да ладно, можешь не ходить, – удовлетворенно сказала мама и чуть-чуть подтолкнула меня к двери, несильно, необидно.
Я ещё раз посмотрел на свое убежище.
Все так же равнодушно блестел кафель, пахло хозяйственным мылом, шумно текла вода.
– Воду-то зачем включил? – спросила мама и повернула кран.
Стало тихо.
Я снова вышел во двор и почувствовал, что жить стало легче.
Обида совсем прошла. Да и была ли она вообще?