Клавдия Сергеевна сидела на скамейке под яблоней и думала о том, что она никому не нужна. Пахло влажной сиренью, сыростью от трехдневных дождей, пропитавших землю, и еще чем-то душисто-печальным, от чего делается одновременно и грустно, и хорошо.
Клавдии Сергеевне захотелось заплакать. Она вслушивалась в затаенную тишину сада, глядела в обреченную на тайну даль неба и вспоминала.
Ее привезли сюда месяц назад.
– На воздухе тебе будет лучше, бабуль, – сказал неожиданно повзрослевший внук. – Вот тебе на всякий случай телефон…
И подробно объяснил ей, как звонить по сотовому телефону в Москву.
– А провода-то где же, Илюш? – недоверчиво спросила старушка. Илюша снисходительно улыбнулся.
– А это, бабуль, волшебный телефон. Он без проводов работает.
– Да ну? – изумилась Клавдия Сергеевна.
– Точно. Специально для тебя придумали, – сострил внук.
Клавдия Сергеевна встала и торопливо пошла к маленькому, будто запрятанному в глубине сада дому.
Позвонить дочке и внуку, сказать, что она их любит, что она не будет мешать им и с удовольствием поживет на даче, что продуктов ей хватает, и у нее все хорошо, только вот нездоровится что-то… Это и еще многое другое хотелось сказать Клавдии Сергеевне внуку, и она, удержав в себе невысказанные слезы, улыбнулась.
Клавдия Сергеевна умела быть благодарной. Когда соседка принесла ей сковородку вареной картошки с грибами, старушка пыталась всучить ей две сосиски, остававшиеся у нее в холодильнике. Соседка не взяла. Тогда Клавдия Сергеевна, возвращая сковородку, положила свои дары туда: помидор, лимон и пару конфет.
– Спасибо, спасибо, Леночка, – благодарила она соседку и в своих огромных очках была похожа на грустную больную черепаху. – Дочь у меня тоже Леночкой зовут, – радостно, будто о чем-то чрезвычайно приятном, сообщила она.
Но дочь наведывалась не часто – в Москве у нее в это время, как она говорила, налаживалась личная жизнь.
Соседка вскопала Клавдии Сергеевне две грядки и посадила на них зелень.
– Пион-то у тебя, Клавдия Сергеевна, совсем зачах, – посочувствовала она.
И в самом деле, пион тонкими веревочками вяло тянулся к небу из заросшей травой земли.
– Уж который год не цветет, ухаживать-то некому… Леночка, а ты вот что: возьми-ка его к себе, у тебя ему лучше будет… – оживилась старушка.
– Да нет, Клавдия Сергеевна, не возьму. У тебя всего-то их два… Нет, не возьму. Может, и зацветет еще.
– Да когда ж он зацветет? – засмеялась старушка – Скорее уж я умру!.. Зацветет… И не подумает даже… Гляди, какой хилый-то!..
– Прямо этим летом и зацветет, – уверенно сказала Леночка, освобождая цветок от сорняков.
Клавдия Сергеевна подошла к крыльцу. Преодолеть шаткие ступени, держась за ветхие подгнившие перила, было делом нелегким.
В прошлом году Ефимыч, алкаш, чинил ей крыльцо, но сделал плохо, кое-как, сверх заработанных денег занял еще двадцатку и исчез. Леночке, знавшей историю починки крыльца во всех подробностях, удалось отловить прошлогоднего Ефимыча по дороге на пруд.
– Ефимыч, неважно ты крыльцо-то сделал Клавдии Сергеевне, шатается там все… не ровен час – грохнется старуха…
Ефимыч недовольно поморщился, но взглянуть все-таки пошел.
– Тут одному мне не справиться, – обстоятельно объяснял он, – и потом… – Он задумался. – Материала-то нет…
– Да вон же доски лежат, – показала Клавдия Сергеевна, прищурено глядя вдаль, словно пыталась рассмотреть, правда ли они там лежат, или она что-то путает.
– Все равно… Без гвоздей ничего тут не сделаешь, – вынес окончательный приговор Ефимыч.
– Я принесу гвозди, у меня есть, – сказала Леночка.
– Ну… – глубокомысленно протянул «мастер», подыскивая еще причины, по которым он не может начать рабату, – придет помощник, тогда…
– Я могу помочь, – не дала ему договорить соседка. – Я и пилить могу, и гвозди забивать.
Ефимыч недоверчиво взглянул на нее, хмыкнул и обещал «как-нибудь» зайти.
Не дождавшись обещанного «как-нибудь», Леночка взялась за починку сама. Подложила кирпичи, как умела, приладила на них доску – не бог весть что, но все же лучше, чем было…
Клавдия Сергеевна вошла в комнату. Куда же она положила телефон? Ах, вот он – на маленькой этажерке в углу. Старушка с удивлением смотрела на эту странную продолговатую вещицу. Нажать всего несколько кнопочек, и она тут же услышит голос Леночки или Илюши! Чудо какое-то… Клавдия Сергеевна протянула руку к телефону. «Но что же я скажу им? – вдруг подумала она. – О том, как обещал прийти Ефимыч и не пришел, как потом пришла Леночка и поправила крыльцо, как отказалась взять пион, как пахнет здесь по вечерам сиренью… Может, сказать о том, что приболела?.. Или нет, об этом не надо, лучше не волновать их… Скажу, что просто соскучилась. Пусть приезжают. Наварю им щавелевых щей…»
Клавдия Сергеевна уже несколько минут держала телефон в руке и думала, что же она им скажет. И опять вспоминала…
Вспоминала, как вдруг почувствовала себя чужой в своей московской квартире, куда когда-то дочь, разведясь с мужем, приехала к ней с маленьким Илюшей на руках… Господи, кажется, это было совсем недавно!.. Как этой весной они уговаривали ее поехать на дачу, дескать, и воздух там хороший, и одна она поживет, отдохнет от них… Как Илюша привез ее сюда на своей машине (совсем взрослый стал!) с двумя сумками продуктов и вот этим телефоном, как, прощаясь, сказал, чтобы она не скучала, и, мол, если что, звонила… А они с матерью приедут через пару недель…
Клавдия Сергеевна взглянула на часы. Неужели уже вечер? Как быстро прошел день… Часы нерешительно показывали без пяти восемь. Казалось, они сомневались в том, что еще нужны кому-то, и в том, стоит ли вообще идти дальше и тянуть до бесконечности эту бессмысленно-тяжелую лямку времени…
Сколько таких вот дней ей еще осталось?.. Как надо прожить их?.. Ну, да бог с ними…
Из полуоткрытого окна остро пахнуло душистой прохладой.
«Пойду откопаю Леночке пион», – неожиданно решила Клавдия Сергеевна и положила телефон на прежнее место.
Я помню Мамаиху ещё с детства. Вообще-то звали её баба Надя, но прозвище, произошедшее от фамилии Мамаева, было для всех привычней.
Она отворяла свою калитку, когда мы, малышня, гурьбой проносились мимо, и, схватив кого-нибудь из нас за руку, спрашивала: «Ты это чей же такой будешь?» Ребенок дико визжал, вырывался и убегал, хохоча на всю округу.
Мамаиху все почему-то немного побаивались. Это была старуха лет семидесяти, высокая, худая, всегда нелепо одетая, с добродушным лицом и странным взглядом — она смотрела так, будто вот-вот скажет что-то важное, откроет какую-то тайну.
Мамаиха жила на даче круглый год, держала в своем хозяйстве козу и кроликов, бодро шныряла целыми днями туда-сюда по двору, что-то сажала, полола, удобряла. И всё выходило у нее споро, ладно, а на её ярко-голубой нарядный крепкий дом ходили любоваться со всех дач.
Старик её, дед Сергей, был уже плох, постоянно кашлял и часами лежал на открытой веранде, обложенный старыми журналами «Наука и жизнь», медленно листая скрюченными желтыми пальцами отсыревшие за зиму страницы.
Меня Мамаиха знала хорошо — мы с ее внуком Сашуней трех лет отроду мылись однажды вместе, в одной ванночке. Эту трогательную историю она рассказывала мне потом много лет подряд с неизменным восторгом.
— А, Катюша! — окликала она меня, восьмилетнюю, — куда это ты бежишь, деточка?
— Купаться, баба Надь, — бросала я и исчезала.
— А как мама-то?! — кричала она мне вдогон.
Но я делала вид, что не слышу — вот интерес болтать со старухой! Мы любили подшучивать над Мамаихой. И каждый раз придумывали новые шалости.
— Баба Надь, баба Надь, — орали мы наперебой возле ее дома. Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.
— Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, — врали мы, еле сдерживая смех.
Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали её возвращения…
Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам — выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались, и когда она, запыхавшись, прибегала обратно, держа в руках спасительную склянку, на дороге уже никого не было.
Мы смеялись над её валенками, которые она не снимала даже в жару, над её голубой наивной панамкой в белый горошек, над её байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них, в двух местах, полы скреплялись большими поржавелыми булавками.
Нас забавляло, что вот она такая старая, несуразная, ещё живет на свете, непонятно зачем, со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.
И, казалось, Мамаиха была год за годом всё такая же, и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето всё изменилось: я повзрослела, старуха сгорбилась, дед умер.
Исчезла куда-то её коза и кролики, медленно и вяло обихаживала Мамаиха свой огород. Трава постоянно опережала её усилия, и отвоеванные старухой куски чёрной земли вновь накрывала волна сорняков.
К тому же Мамаиха стала плохо слышать и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.
Мамаиха всё также часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала чего-то. Увидев меня, улыбалась, и никак не могла вспомнить мое имя, и поэтому долго перебирала сразу несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.
— Это кто же?.. — щурилась она, — Ирочка-Леночка-Катенька?
— Катя, Катя, — говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти.
Да и о чём мне было говорить с ней?..
Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белёсую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…
— Одна я совсем, — сказала она мне как-то, — ты бы зашла в гости к старухе…
И я старалась не ходить по той улице, где жила Мамаиха — снова ведь прицепится: «Ирочка-Леночка-Катенька?» и начнёт рассказывать, как я и её внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно это.
Потом прошло ещё несколько незаметных лет.
Я окончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу всё реже…
Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала её. Это было существо, почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряжённо всматривалось в даль. Голова Мамаихи тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.
Я подошла к ней.
— Здравствуйте, баба Надь.
Старуха вздрогнула, затрясла головой ещё сильнее, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.
— Я — Катюша, не узнаете?..
С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.
— Ка-тю-ша? — наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала. Нет, не вспомнила.
— Ну помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!..
Господи, что тут сделалось с Мамаихой! Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, заулыбалась беззубым ртом, закивала, заплакала.
— Катюша, деточка ты моя… Катюша…- приговаривала она, — какая ты большая-то стала! Выросла-то как!..
Голос её дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, приглашая в дом. К её удивлению я согласилась.
Её сад весь зарос высокой густой травой, и редкие цветы были почти не видны, не в силах вырваться из тугих и крепких травяных пут.
Никакой живности у Мамаихи уже давно не было.
— Разве я с ними управлюсь теперь… — жаловалась она, — для себя-то уж ничего не могу — ни воды принесть, ни печь истопить — прямо хоть ложись да помирай… И сердце чтой-то стало прихватывать, и суставы вон, как дождь-то… И ноють, и ноють… М?чи нет…
Мы входим в дом. Пахнет опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.
— Сейчас чайку, — хлопочет она, и глядит на меня ласково и неотрывно, будто не верит, что у нее и вправду гостья.
— Давайте я помогу…
— Нет-нет, — пугается она, — я сама, сама.
Я оглядываю комнату. Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый «Наукой и жизнью», посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном — яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки. Я вспоминаю вкус этих яблок…
На стене — репродукция с картины «Утро в сосновом бору», где весёлые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.
Шумит чайник. Я помогаю Мамаихе достать чашки, блюдца, разлить чай. Она ставит на стол засахаренное варенье, пряники и вазочку каких-то карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.
— Баба Надь, а кто это? — снова смотрю я на фотографии.
— Ах, это… Это мой Сергей, ещё в женихах здесь, — оживляется Мамаиха. – Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!
Я медленно прихлебываю чай и пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.
— Он ведь украл меня, Сереженька-то, — таинственно сообщает старуха, — ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня -у-у-у! строгий был — ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я — в слёзы, а отец на своём стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах — украду, говорит, и всё тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился, и всю жизнь, говорит, любить буду…
— А отец?
— А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом — дочь ведь.
Я смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю её иной, тонкой, счастливой, мчащейся ночью на лошадях навстречу чему-то неведомому, острому и нежному. И мне вспоминается почему-то Пушкинская «Метель» и голубой снег, и ледяной ветер в лицо, и привкус мороза на губах, и радостная дрожь, и я вдруг замечаю, что глаза Мамаихи глядят на меня неправдоподобно молодо и улыбаются бог знает чему.
— Можно я буду иногда заходить к вам? — спрашиваю я её.
Старуха удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьёз.
— Может, помочь вам что, — смущаюсь я, — и так просто — поговорить…
— Заходи, деточка, заходи, — наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.
Я тоже пытаюсь отковырнуть слипшиеся, темные, будто запекшаяся кровь, комочки прошлой жизни, её, Мамаихиной, жизни, ощутить их вкус, запомнить. Зачем? Я не знаю.
— А у вас есть альбом с фотографиями? — спрашиваю я.
— Нет, деточка, здесь нет. В Москве-то есть. Там у меня фотографий — у-у-у! А здесь нет. Вот только одна эта.
И я снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь — дерзкого, влюбленного, живого.
Мы допили чай, и я попрощалась с Мамаихой. Она сунула мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.
— Ты заходи, Катюш, заходи. Не забывай старуху-то.
— Зайду, зайду, баба Надь. Обязательно зайду как-нибудь.
В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее — она не приехала.
И вот уже несколько лет дом ее стоит совсем заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось, и трава тут же захватила его врасплох и дерзко проросла между деревянными прогнившими ступенями. Никто не живет больше в этом доме. Сиротливо щурятся от света его темные окна.
Я прокручиваю назад хрупкое, ломкое время, и вот я опять восьмилетняя девочка, и вот я не пробегаю мимо, а долго-долго говорю с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: «Не верьте, не верьте, они все врут!»
А вот я — подросток, и я ворую яблоки в ее саду и избегаю встреч с назойливой, одинокой, скучной старухой. И мне ни капельки не стыдно.
Назад, назад, время! Я подхожу к ней и говорю: «А я к вам, в гости. Давайте о чем-нибудь поговорим. Расскажите мне о себе. Кто вы? Как вы жили? Кого любили?» И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.
Но ничего, ничего нельзя вернуть — и перед моими глазами снова изуродованная старостью фигурка Мамаихи в валенках, в панамке, с тяпкой в черных руках. Вспыхнула неведомая мне жизнь, озарила на миг все вокруг, и погасла. И нет больше ничего — только ветхий дом и разросшаяся, наглая, обезумевшая от свободы трава, заполонившая всё на свете.
Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек и медленно сосу её, перекатывая точно камешек во рту, и чувствую, как постепенно она уменьшается и начинает таять, и мне кажется, будто что-то возвращается — я снова слышу голос старой Мамаихи, и снова пью чай в её доме, и с веранды сквозь годы доносится покашливанье человека, приколотого теперь булавками к стене, застывшего навсегда в своей лёгкой, праздничной молодой вечности.