Дорофеев Александр
#49 / 2005
А Германа всё нет

Всегда и повсюду я опаздывал. Началось это, когда самостоятельно я опаздывать ещё не мог – меня возили в коляске.

Как-то зимой тётя Муся везла меня через парк на санках по какому-то неотложному делу. Она очень спешила. А когда подошла к дому и оглянулась, санки были пусты. Одни дощечки. Жёлтые и красные.

Всё оборвалось у тёти Муси. Так бывает, когда человек лезет в карман, где кошелёк с деньгами, а кошелька-то нет. Только у тёти, конечно, сильней оборвалось.

В ужасе тётя Муся бросилась назад. Она уже забыла, по каким тропинкам мы ехали. Тётя металась по парку меж сугробов. Смеркалось. С дерева на дерево мрачно перелетали вороны. Тихо и безлюдно было.

Вдруг в конце аллеи тётя заметила человека в чёрном пальто. Он быстро шёл к выходу из парка, держа в руках большой белый свёрток.

Тётя Муся побежала за человеком. Она даже не могла крикнуть: «Постойте! Погодите!» Человек скакнул в подошедший трамвай. Тот прощально дренькнул и покатил, зловеще скрежеща.

Тётя, помертвев, опустилась в сугроб. «Украли мальчика, украли мальчика», – повторяла она, глядя бессмысленно в одну точку.

А я, свалившись по дороге с санок, не припомню сейчас, с какой целью, тихонько лежал тем временем на снегу. В белой шубе, в белой шапке, в белых валенках. К тому же я, кажется, спал и не подавал голоса. Найти меня было непросто.

По счастливой, наверное, случайности, точка, в которую уставилась тётя Муся, находилась рядом со мной. Стоило тёте моргнуть, как она сразу меня и обнаружила. Впрочем, у неё на всю жизнь сохранилось подозрение, будто я нарочно вывалился из санок и пытался спрятаться.

А мама, когда особенно сердилась, говорила, что я – это вовсе не я, а чужой мальчик, который в тот вечер просто так лежал в парке на снегу. Меня же настоящего, хорошего, увёз на трамвае дядька в чёрном. Настоящий я, конечно, не врёт и не опаздывает. Радует своим поведением похитителей. А возможно, даже играет на балалайке! Это последнее предположение буквально доводило маму до слёз.

И приходилось задумываться – я это на самом деле или не я? Иногда казалось, и впрямь не я, кто-то другой, довольно противный. Хотелось бы повстречаться с тем, которого на трамвае увезли. Многим ли он лучше? Ну, подумаешь, играет на балалайке.

В общем, я ощущал тайного и безымянного соперника – то ли где-то на стороне, то ли внутри себя.

Хотя, что касалось опозданий и вранья, тут уж соперников не было. Если мама говорила: «Приходи не позже пяти!» – я обязательно являлся часов в семь. И без злого умысла. Всё была половина пятого, без четверти.… И вдруг – шарах! – семь.

Тогда мама начала разумно делать поправку на опоздание. Если хотела, чтобы я был дома к пяти, отпускала до трёх. Кое-как это действовало зимой. А уж весной, чтобы я вернулся к пяти, нужно было отпускать до часу. Ну а я в час только из дому собираюсь – хоть вообще не высовывай нос на улицу!

Обычно я возвращался домой с тяжёлой совестью, подыскивая оправдания. Ну, играли в лапту. Катались с Вадиком Свечкиным на свинье. Такой чёрный хряк с розовыми пятнами. Никак не удавалось порядочно усесться. Хрюкнет и выскользнет… Вадик в лужу упал.

Приходилось рассказывать что-нибудь поубедительней.

– Мама, – говорил я, – мы с ребятами искали растение сурепку. Для гербария.

– Какая сурепка?! – вскрикивала мама. – Ещё травы нет!

– Мы и не нашли, – горестно соглашался я.

И живо представлял себя сурепкой. Маленький, жёлтенький, немного бледный от нехватки солнца. Бедная репка, которую зовут Су. На глазах начинал я увядать.

Однажды в магазин завезли огромные платки из семейства шалей – по ночному чёрному фону золотая надпись: «Уж полночь близится, а Германа всё нет». Мама нарочно купила такой и укоризненно в него заворачивалась, когда я опаздывал.

Ох, до чего ясно видел я, как этот злосчастный тащится домой после полуночи, прикидывая, чего бы такое соврать.

– Ну, вот и Герман, – встречала мама у дверей.

И это было хуже подзатыльника. Всем удручённым своим видом она говорила, что меня настоящего, увы, похитили в младенчестве, подсунув никудышного какого-то Германа.

Грубое имя Герман. Зловещее, как скрежет трамвая по рельсам. С таким только после полуночи и являться.

Герман был коварен, пробуждая дурные наклонности, – уже тянуло поиграть в «пьяницу» и разложить пасьянс, уже подумывал я о лёгком богатстве и зажиточных старухах. Он одолевал, и тогда я бросился к маме.

– Это же я! Твой сын, затерянный в сугробе! Я буду стараться – изменюсь к лучшему и овладею балалайкой!

Мама обняла меня так хорошо – без всяких сомнений в моей подлинности. И мы поревели, утираясь золотом шали, так что проклятый Герман совершенно расплылся, оборотясь каракулями и закорючками. А лица наши озолотились, как ёлочные шары. И мы глядели друг на друга и вроде узнавали вновь.

– Да ты золотой ребёнок! – смеялась мама.

Часы как раз пробили полночь. И было так легко, и ясно было, что с Германом покончено, раз и навсегда.

с. 58
Камень-пламень

За день, бывало, сочинялось множество стихов. Неожиданно озарённый, «Папа!» – вскрикивал я.

– Ну-ну, – вздрагивал он, не поднимая, впрочем, головы от письменного стола.

– Однажды жил хромой тюлень, и был у него приятель. Олень!

– Про дружбу всегда хорошо, – соглашался папа.

Озарённость ширилась.

– Летала-летала проворная птичка, пока на нее не наехала бричка! Здорово?!

– Чего же тут, прости, здорового? – оборачивался папа. – Какая-то дурацкая бричка наехала и, возможно, раздавила птичку. А ты радуешься?

– Птичка проворная, – пояснял я. – Упорхнула! А вот ещё! Два печальных крокодила с тоски друг друга проглотило…

Папа на удивление быстро уставал от стихов.

– Прошу! – вскидывал руки. – Не морочь голову – и без того заморочена.

– Ты не понимаешь настоящих стихов, – мстительно говорил я.

– Постой-постой, – оживлялся папа. – Это стихи? Настоящие?!

– А как же! Тюлень-олень! Птичка-бричка! – Хотелось растолковать подоходчивей – не мог же папа быть совсем глух к поэзии.

– Птичка-бричка! Это, запомни, рифмоплетство, – упрямился он. – Настоящие стихи бывают и без рифмы. «Мне день и ночь покоя не даёт мой чёрный человек. За мною всюду как тень он гонится. Вот и теперь мне кажется, он с нами сам-третей сидит».

Я вздрогнул и оглянулся на дверь – в мою жизнь вошел чёрный человек.

– Что это?

– Белые стихи. Без рифмы, но живут. С чувством и смыслом. А ты – крокодила-проглотило! Пусто, скучно и грустно…

Папа писал тогда сложное изыскание о подземной судьбе золотых жил. Уставал и нервничал – жилы вели себя не так, как ему бы хотелось. Путались, морочили голову.

Оставив их наедине, я вышел на улицу и впервые ощутил замороченность. Белые стихи. Чёрный человек. Это не увязывалось. Да еще влезал какой-то сам-третей! Так и эдак примеривался я к нему, но смысла не видел.

Была крепчайшая зима, и лёд на реке лежал не только ровно по течению, а как угораздило – топорщился, выпирал там и сям, образуя горки, шалаши и буквально избы.

«Вероятно, белые стихи пишут зимой, – подумывал я. – Вот в таких ледяных избах».

Странно, что из одной поднимался как раз дымок, почти незаметный, серовато-ледяной. Можно было предположить что угодно – беглых каторжников или малоизученное явление природы, вроде сходки водяных. Да после чёрного человека сам-третей – всё нипочём!

Пробравшись средь ледяного беспорядка, я подошёл к дымящейся избе. Глянул внутрь, будто в прорубь. И обмер.

Огромный чёрный человек сидел ко мне спиной. А с головы свисали собачьи уши. Медленно-медленно он обернулся. Сдвинул шапку на затылок и, взмахнув рукой, молвил:

– Я люблю подлёдный лов!

– Здрасьте, – сказал я, робко осматриваясь, – под тонконогим столиком выбита во льду лунка, и убегает туда струйкой зелёная леска.

– Мне не надо печки, дров! – воскликнул чёрный человек ни к селу, ни к городу: рядом-то на саночках охапка поленьев, и красновато темнеет железная полукарманная печка, дым плавно растекается по ледяным стенам.

– Я сижу на льду, как камень! – усугубил он враньё.

– Вы ж на стульчике, – не сдержался я, заходя.

– Я сижу на льду, как камень, – непререкаемо повторил чёрный человек. – Весь раздетый и босой!

И чёрный полушубок был на нём, и валенки чёрные, крепко подшитые.

– На что ловите, дядя? – попытался наладить я человеческую беседу. Но чёрный гнул своё:

– Весь раздетый и босой! – Выкрикнул он, сверкнув очами. – А в груди бушует пламень! – Тут мне и впрямь показалось, что полушубок еле сдерживает полыхание. – Я обычный ледовой!

Если б он сразу признался, что он ледовой, то есть зимнее обличье водяного, может, кто и поверил бы. Но после такого забубенного вранья…

– Вы, дядя, голову морочите!

Чёрный человек привстал со стула, подперев ледяные своды.

– Какая голова?! Это заговорные стихи! На крупного налима. Ты что – не понял? Лов-дров! Камень-пламень! Ну-ка! – Он живо усадил меня на шаткий стульчик, расстегнул тулуп, откашлялся и начал сызнова:

– Я люблю подледный лов! Мне не надо печки, дров! Я сижу на льду, как камень, весь раздетый и босой. А в груди бушует пламень! Я обычный ледовой!

И тут же звякнул колокольчик на леске. На миг мы замерли. И вместе, толкаясь, причитая, потащили из лунки нечто – упругое, упорное, не желавшее на морозный воздух. А колокольчик названивал, как у тройки под дугой, как у дверей, где торопливый посетитель.

И когда разомкнулись недвижные глубины, и вывалился-таки на лёд большеголовый, как римский патриций в отдышке, ужасный налим, чёрный человек возопил:

– Сам-третей! Сам-третей!

Поодаль, в углу ледяной избы, уже примерзла пара. Это был третий. Больший. Главный. Сам! Ледовый налим ростом с беса. Казалось, мы вытащили корень реки – за ним из проруби вот-вот потянется, как вершок, вся река – длинная, широкая, от истоков до устья.

– Сам-третей, – зачарованно приговаривал чёрный человек. – Лов-дров, камень-пламень! Вот поэма! Плевать налиму на белый стих, – добавил он, выдирая крючок из усато-улыбавшейся пасти.

Не оборачиваясь, шёл я к берегу, повторяя заговорные ледовые стихи. Была в них неведомая доселе стихия. Камень-пламень. Серо-зеленый налим – сам-третей. И чёрный человек…

Он-то не оставляет меня и по сию пору. Не пойму, зачем, для чего. И стихов не пишу, а чёрный человек рядом. То я камень, то я – пламень, то и вовсе – сам-третей. Вроде знаю, что на слово можно поймать. А ловлюсь и восторгаюсь на крючке.

с. 44
Китовый чемодан

Как я жалел, что у меня нет такого чемодана! Да его и не могло у меня быть. Это был единственный чемодан в мире – гигантский, чёрный, перепоясанный ремнями, как полевой офицер.

— Для одинокого человека такой чемодан – и стол, и кровать, и гардероб! – говаривал его хозяин, наш сосед, старший промывальщик золота Октябрь Петрович. – А однажды я в нём горную реку переплыл.

— Не может быть! – удивлялся я.

— Да он же из китовой кожи.

И правда – чемодан напоминал кита кашалота.

Многие приходили просто поглядеть на него. А я любил смотреть, как Октябрь Петрович, вернувшись из какой-нибудь поездки, расстёгивает китовый чемодан. Мне казалось, я вижу, что проглотил кит.

Глотал же он что придётся: болотные сапоги, оленьи рога, фетровые шляпы, камни-самоцветы, перочинные ножи, безопасные бритвы, компас, пуговицы, пузырьки с тройным одеколоном. Однажды он проглотил свой собственный китовый ус.

Кого только не напоминал мне этот чемодан! И коня, и бегемота, и кита, и носорога. Вот только птицу не вспоминал я, глядя на чемодан. Ещё бы не хватало вспоминать о птицах, когда смотришь на чемодан из китовой кожи! И всё-таки пришлось однажды. Тогда чемодан особенно удивил. Октябрь Петрович достал из его брюха сияющий трёхведёрный аквариум.

— Как раз для налима, — сказал он. – Или для небольшого кита. Но в нём будут жить очень маленькие рыбки.

— Пескари и краснопёрки?

Октябрь Петрович усмехнулся и подвёл меня к укромному столику, на котором стояла банка из-под маринованных огурцов. А в ней плавали красные, зелёные, чёрные и прозрачные, как леденец, рыбки.

В самой Москве на Птичьем рынке купил их Октябрь Петрович.

— Хотел было птичку, да глупо птичку в чемодан сажать, — рассказывал он.

В банке, завязанной марлей, он повёз рыбок в наш посёлок. Чтобы дорогой не задохнулись, подкачивал им воздух из резиновой камеры. Чтоб не замёрзли, держал банку на животе под полушубком.

Кроме аквариума, в чемодане Октябрь Петрович привёз подводные растения, ракушечный дворец и красивый, будто искусственный, песок.

— Уж на что я – старый старший промывальщик, — говорил он, — а такого песку не видел. Так и хочется его помыть: нет ли золота?

Октябрь Петрович посадил в песок растения, посередине аквариума оставил полянку – туда поместил ракушечный дворец. Затем поглядел на аквариум, как архитектор смотрит на построенный дом, в котором ему самому не жить, и сказал:

— Ещё никто не разводил в наших краях рыбок. Началась новая эра!

Взяв сачок на витой проволочной ручке, Октябрь Петрович пересаживал рыбок из банки в аквариум. Рыбки сразу стали резвиться: щипали водоросли, копали ямки в песке, заплывали в ракушечный дворец и выглядывали из окон.

Октябрь Петрович целыми днями суетился около аквариума. Все теперь приходили на него полюбоваться, а про чемодан забыли. Про китовый чемодан!

Но я по-прежнему жалел, что этот единственный в мире чемодан не мой. «Может, если бы чемодан мог говорить, то сказал бы, что хочет перейти ко мне на службу», — думал я.

— Ладно, — сказал как-то Октябрь Петрович, — последний раз в поле с чемоданом съезжу. А там видно будет.… У меня всё же теперь аквариум.

Наступило лето, и Октябрь Петрович с китовым чемоданом отбыли. А я кормил рыбок, менял воду, чистил стеклянные стенки и всё вспоминал о китовом чемодане. Где они там с Октябрём Петровичем? Скоро ли вернутся?

Красные рыбки в аквариуме казались мне маринованными помидорами, зелёные – огурчиками, а прозрачных я вовсе не замечал.

Неожиданно пришло письмо от Октября Петровича из полевой партии.

«Как ты живёшь? Как живут рыбки? Я живу пока хорошо. А могло быть плохо. Пошёл я в маршрут, как всегда с чемоданом. На ручье стал песок промывать. А из кустов – медведь. Поднялся в рост и на меня. Ружья у меня нет, только химический карандаш для записей. Бросил я в медведя карандашом, а сам в чемодан спрятался и крышку изнутри держу за ремешки. Медведь подошёл, понюхал, посопел, за ручку подёргал и потащил чемодан. Наверное, в берлогу. Хороший, думаю, будет подарочек медвежатам: Октябрь Петрович в китовом чемодане. Заорал я страшным чемоданным голосом. Медведь чемодан бросил и убежал. А я ещё долго из чемодана не вылезал. На этом кончаю. С приветом. Октябрь Петрович».

Вернулся Октябрь Петрович под самый Новый год. Мы с ним нарядили ёлку в моей комнате. Октябрь Петрович отлучился. Но скоро в дверь постучали, и он вошёл торжественно – с китовым чемоданом.

— Не по плечу мне. Да и что теперь в нём таскать? Разве сухой корм.… Обойдусь портфелем. Бери – тебе жить! – И Октябрь Петрович поставил чемодан под ёлку.

Мы весело отпраздновали Новый год. Я всё поглядывал на чемодан, и в конце концов мне почудилось, что это дед Мороз, в седой бороде, с золотыми пряжками на шубе.

Когда Октябрь Петрович пошёл спать, я открыл китовый чемодан. Он был немыслимо пустой, и я сразу начал складывать туда всё, что попало под руку.

Скоро заметил – комната опустела, а чемодан заполнен едва наполовину.

Я сел в чемодан, думая, не запихнуть ли туда и ёлку. Как-то незаметно прилёг и заснул. И снились мне в китовом чемодане новогодние сны, в которых был запах ёлки и океана.

с. 40
Когда я был лягушкой

– Когда я был лягушкой, больше всего на свете любил тёплые майские вечера, – сказал как-то Вадик Свечкин. – Давно это было. Ещё до того, как родился человеком.

Трудно, конечно, поверить. Разве можно помнить себя до рождения? Например, я лишь очень смутно припоминаю, как в полугрудных летах ползал на четвереньках под огромным, как небо, обеденным столом, дивясь разнообразию ног, ножищ и ножек.

– Правда-правда! – убеждал Вадик. – И маму-лягушку как сейчас вижу – красавица! В нашем пруду её уважали. А братьев да сестёр сколько, и не упомню, – он быстренько позагибал все пальцы. – Без счёта!

Странный человек Вадик Свечкин. Когда мы гуляем по улице, всматривается в прохожих. Вдруг кивает на кабанистого толстяка в жёлтой кепке.

– Гляди-ка – этот канарейкой был!

– Опомнись, – придерживаю Вадика.

– А давай спросим – намёками…

Но как только мы заговариваем об уходе за комнатными птичками, о корме и чистке клеток, дядька бледнеет до яркой желтизны и убегает, взмахивая руками.

– Видишь, – кивает Вадик грустно вслед. – Точно – канарейкой был. Всю прошлую жизнь просидел в клетке, потому и вспоминать не хочет.

– Выходит все раньше, чем родиться людьми, были разными животными?

– Не обязательно, – задумывается Вадик. – Ты, скорее всего, был деревом.

И так это убедительно звучит, что чувствую, как распускаются на мне листья и созревают кое-какие фрукты.

– Яблоней что ли? Или грушей?

Вадик эдак особенно, будто собираясь чихнуть, принюхивается:

– Бананом, – говорит небрежно.

– Ну, конечно! – обижаюсь я. – Обознался! Это из ларька бананом пахнет! И вообще – банан трава, а не дерево.

– Да какая разница! – настаивает он. – Ты прислушайся – вот твоя родня в кожуре.

Вадик может задурить голову, но всё же не настолько, чтобы я прислушивался к бананам.

Некоторое время мы идём молча, вроде бы порознь, и я думаю, что голос у Свечкина не из приятных – и впрямь болотный, квакающий.

На берегу пруда Вадик останавливается, тронув меня за плечо. В лице его – укор всему миру, а глаза выпучены, точно, как у лягушки.

– Моя бабушка, когда умерла, стала рекой. Смотрю на реку, бабушку вспоминаю, тихую, ласковую. А её загрязняют…

Ну, правда, кому понравится, когда в его бабушку консервные банки летят и драные ботинки, не говоря о мазуте?

– Пройдёт много лет, – тяжело вздыхает Вадик, – и превращусь я в лесной, к примеру, ландыш. А меня – хвать! – сорвут. И в бутылку.

Он чуть не плачет. Легко вообразить, как чья-то грубая рука вытаскивает Вадика из почвы. Ох, до чего же мерзко, когда тебя срывают. Страшно и беспомощно.

Уже стемнело, и наступает тёплый майский вечер. В ларьке укладывают по коробкам моих дальних родственников. Я обнимаю Вадика за плечи. Так дружественно, как знакомую лягушку или хрупкий ландыш. А он говорит доверительно и зловеще:

– Станешь воробьём, и какой-нибудь дурак в тебя камень швырнёт. Неизвестно, кто кем будет в следующей жизни. Может, ты – берёзой. А тебе ветки обломают на веники. И сказать ничего не сможешь.

Представив облом веток, немоту и боль берёзового сердца, я тоже едва не плачу. Мы одиноки и беззащитны посреди тёплого майского вечера. И Вадик оставляет меня. Покупает в ларьке моего родича, ловко освежёвывает и кусает.

– Такая жизнь! – поглядывает из-за банана. – Нельзя быть слишком чувствительным.

И затягивает песню, которая нежно звучит вечером у мелководного тихого пруда.

Когда я был лягушкой,
Я прыгал да скакал,
И мамочку родную
Квакушкой называл.
Я помню, как лягушкой
В пруду уютном жил,
Братишек да сестричек
Так нежно я любил.
Теперь во сне лишь вижу
Родные берега…
И хочется попрыгать,
Да уж не та нога!

А я слушаю с холодной тоской на душе. О прошлых и будущих жизнях тоска. О тёмных, неизведанных, как и нынешняя.

Понятно, почему мой приятель Вадик Свечкин так хорошо помнит прежнюю – никто его не обижал, и жилось ему привольно и весело, когда он был лягушкой.

с. 10
Крылатые слова

Известно – в самом начале было слово. То есть Некто произнёс его ещё до того, как появились леса, моря, горы, звери и человек.

Вероятно, слово летало. Только и остаётся летать, когда кругом пустота. Огромное, безымянное, порхало во мраке, стремясь, как ночная бабочка, к будущему свету.

И непременно вспоминается тут один родственник – генерал от воздушных сил.

«Небесный генерал, – ласково говорила тётя Муся. – И фамилия крылатая – Евгений Бочкин!»

Небесный генерал был к тому же мудрым генералом. Мы с тётей обмирали, вслушиваясь в его загадочную, складную и немножко тёмную речь, сошедшую с заоблачных высот. Его слова не то чтобы порхали, но проносились, как истребители, грохоча воздушными барьерами. Обыкновенно с порога он огорошивал:
– Мир хижинам, война дворцам!

И в прихожей продолжал, шумно раздеваясь и принюхиваясь:
– Что день грядущий мне готовит?

– Его мой взор напрасно ловит, – вставляла тётя Муся.

А мама с кухни кричала:
– Луковый суп и пирожки с мясом!

– Я памятник себе воздвиг! – одобрял Бочкин. – И всё-таки она вертится!

Эти восклицания создавали нечто торжественно-строгое, как военный парад, когда, будто из-под земли, возникают шеренги и, врубив по булыжникам, исчезают без следа, вроде не было, и – вновь из-под земли, с эполетами, аксельбантами, сияющими трубами и барабанами.

Сердце томилось, и я пробовал вникнуть, завязать беседу.

– Что вертится? Памятник?

– И кто-то камень положил в его протянутую руку, – сурово вздыхал генерал.

Тётя увлекала его к столу, где живо вкладывала в руки пирожки с мясом.

Кажется, генералу Бочкину не хватало понимания в нашем доме. Ещё тётя, куда ни шло, кое-что улавливала. Я тщился. А мама и не старалась, оставаясь равнодушной, глухой к генеральской воздушной речи.

– Через тернии к звёздам, – улыбался ей Бочкин.

– Ещё супу подлить? – спрашивала она.

Настолько её слова выпадали из парадного строя, что неловко становилось.

А я глядел на генерала, как древний скиф на каменную бабу, – с почтеньем, робостью и множеством вопросов.

– Что такое – тернии?

– Уме недозрелый, – покачивал головой Бочкин, – плод недолгой науки. Курам никогда до облак не подняться!

Где-то тут, видно, и был запрятан ответ, но разгадать не удавалось, и муки отражались на моём лице.

– Евгений, говорите проще, не будоражьте ребёнка, – просила мама. – У него и без того в голове тернии – колючие заросли. Вообще сплошная каша!

– Маслом не испортишь, – возражал генерал. – С детских лет – холодный душ да меткое крылатое слово!

Впервые услыхал я о крылатых словах, и сразу представил, как они, подобно гусе-лебединым стаям, летают по небу, садятся на деревья и вьют порою гнёзда, из которых выпархивают маленькие крылатые словечки. Стоит произнести и – ф-р-р-р! – взлетели. Так захотелось приручить их, чтобы выпускать, когда вздумается, как голубей из голубятни. И вот что любопытно – именно тут мне и попалась под руку взъерошенная, как драчливый воробей, книжица, где крылатые слова сидели по алфавиту, точно в клетке, изобильно, будто на птичьем дворе. Уже через пару дней я беседовал с генералом на равных.

– Пришёл! – объявил он от дверей. – Увидел-победил!

– Лиха беда начало! – подхватил я. – Мозоль не пуля, а с ног валит!

– Так точно, – растерялся Бочкин и сказал неуверенно. – Из искры возгорится пламя.

– От малой искры большой пожар бывает. И то бывает, что овца волка съедает, – шпарил я без заминки. – Кто не окопается, тот пуль нахватается.

Мои слова были явно складнее и звонче генеральских, как мелкие певчие птички в сравнении, к примеру, с индюками. Он, ещё не желая сдаваться, поглядел на испуганную тётю:

– О чём шумите вы, народные витии? Откуда эта песня песней, Мусьен?

– По щучьему веленью, – залепетала невпопад тётя, оттесняя меня из прихожей, – по моему хотению.

Крылатые слова кружились над моей головой плотной стаей, как вороньё по осени.

– Любит дед чужой обед! Законною женою будь доволен и одною! Ешь с голоду, а люби смолоду!

– На что он намекает?! – побледнел вдруг Евгений Бочкин. – Час разлуки, час свиданья. Пришли, понюхали и пошли прочь… Извините, умываю руки. – Он поклонился и бежал с поля боя в туалет.

Меня тут же отправили делать уроки. Однако я слышал, как генерал приговаривал в гостиной:
– Посеешь ветер – пожнёшь бурю!

С тех пор он всё реже появлялся на пороге.

– Знаешь, поступай в военное училище, – сказал он мне однажды. – Мой сынок, на что балбес, а уже полковник.

И это были подлинные генеральские слова, окрылевшие со временем.

А я никак не мог остановиться – гроздья крылатых слов висели на языке, заклёвывая насмерть любое обыкновенное.

– Это болезнь! – ужасалась мама. – Ты совершенно оглупел! Скажи хоть одно простое слово!

Я пытался, но – увы! – чужие, изрядно затрёпанные, вились, орали и били крыльями, как на птичьем базаре. Казалось, у них отрастают крысиные хвосты и зубы.

– Прежде думай! Думай прежде, чем рот раскрывать, – умоляла мама. – Свои мысли – свои слова! Погоди, когда вернутся.

Долго пришлось молчать, поджидая. Возвращались робко, с опаской. Конечно, не летали. Скромные, рябенькие. Подобно курам, бескрыло прыгали с насеста. Да и то радовало!

И как здорово, думаю я сейчас, что никто не знает, как звучит то слово, которое было в самом начале. Не твердят, не затаскивают его. Оно, это первое слово, вольное. Приятно думать об этом никому не ведомом слове. Вообще хорошо помолчать и подумать. А кто много болтает, тот врагу помогает!

с. 58
На том берегу ручья

А было дело – поймал я черепаху! Смешно, конечно. Всё равно, что поймал табуретку. Черепаха просто лежала у ручья, прикинувшись зеленоватым булыжником.

Довольно глупая уловка – когти-то. Когти торчат! И на песке след. Видно, только приползла. Пришла на толстых чешуйчатых лапах.

– Чего прячешься? – говорю. – Вот она – ты!

Но черепаха и не шевельнулась – вроде тут и вроде нету. Так, булыжник с когтями.

Поднял я черепаху и потряс обеими руками, как сломавшийся будильник. Поднёс к уху. Панцирь сухой, холодный, беззвучный, будто и впрямь камень слушаешь.

Когда-то видал я в горах множество черепашьих панцирей – битые костяные блюдца белели меж камней. Вроде бы черепашье сражение, и поле брани усеяно доспехами.

Но какой уж из черепахи воин! Это орлы, поднявшись в небо, бросали их на скалы – панцири раскалывались, как грецкие орехи. А сами черепахи скрывались – трусливые зверушки! – в расселинах да пещерках. Только бы спрятаться!

Я схватил черепаху за толстый коготь. Она неожиданно сильно, зло отдёрнула лапу. И глухо шлёпнулась об песок, даже не поглядев, куда падает.

Помню, как рассердился! Взлететь бы повыше деревьев, держа черепаху под мышкой. Высмотреть скалу. Да вот ни скал, ни камней поблизости не было. Лишь черепаха – большая, упорная, злая.

Перевернув её на спину, отошёл и притаился.

Ручей чуть слышно шуршал песчинками. Высоко над деревьями в синем небе каркнула ворона. А черепаха лежала на спине молча, без движения, как пустая кастрюлька. Не от сего мира.

Вернулся я быстро. С пилой-ножовкой. Размахивал ей, как железным крылом, издали высматривая черепаху.

Ох, и дура-черепаха! Теперь держись. Распилю, раскрою, как сундучок. Тогда уж покажет себя – засуетится, даст стрекоча.

Ножовка скользила, царапала панцирь, оставляя белые зигзаги. А черепаха и не выглядывала – что там на белом свете творится? Верно, обмерла со страху!

Показалось вдруг, что панцирь под руками вздрагивает. Так дрожит испуганная грозой собака. Я быстро огляделся – не следит ли кто из кустов?

Издалека долетали птичьи голоса, потерянное – ау! Беззвучно почти бежала вода, приговаривая редко что-то неразборчивое.

Костяной черепаший страх навалился. И руки онемели. Ножовка скрипнула по чешуйчатой лапе, тоненько пропела и замерла на песке.

Из панциря медленно-медленно, как механическая, выдвигалась голова. Вот-вот выберется вся черепаха. Громадная, злобная. Набросится – кусая, карябая когтями.

Спрятаться бы! Втянуть куда-нибудь руки-ноги…

Голова остановилась. Маленькая, плосковатая, на морщинистой шее. Рот плотно сжат. Нос крючком. Или это клюв? Старушечий глаз уставился куда-то за ручей.

Я тёр ладони о штаны и чувствовал – скользнув по кончикам пальцев, выскакивают прыткие, чёрненькие, зубастые, вроде ножовки, существа. Зарываются в серый песок под ногами.

Зачерпнул воды и погладил костяную спину. Черепаха не спряталась, но прикрыла глаза тонкими веками. Подняв её, прыгнул через ручей и опустил на песок. Черепаха сразу встала на ноги и резво заковыляла вдоль ручья, будто припомнила неотложное дело.

На другом берегу, на изрытом песке плоско чернела ножовка. И трудно было понять, почему она здесь.

с. 38
Одинокий рыболов

Когда мы спускались к реке, было видно – на льду сидит рыболов. Один единственный. Издали он казался чёрным столбиком.

— Верно, Курилов с автобазы, — размышлял Вадик Свечкин, хорошо знавший местных рыбаков. – Он стойкий – любой мороз нипочём!

На реке было холодно, и ветер свистел. Тут и там во льду пробиты лунки. Иные уже заросли, затянулись. В другие мы непременно заглядывали – что там река зимой делает? Она жила, вилась тугими струями, дышала, приподнимаясь и опускаясь в проруби, будто хотела выплеснуться.

— Курилов знает, где лунку долбить, — сказал Вадик. – Курилов, он всегда с рыбой.

Средь реки, как ледяные шалаши, громоздились торосы. Меж ними было тихо, но ещё холодней, чем на открытом месте, — вроде в давно покинутом доме. Толстые льдины нависали над нами. Из мутной их глубины выглядывали, казалось, какие-то торосные существа. Хорошо, Курилов неподалёку…

Заспешив, мы выскочили на простор близко от него. Прямо на снегу сидел, спиной к нам, согнувшись, как говорится, в три погибели.

— Эй! – крикнул Вадик. – Привет от юных штиблет!

Курилов вздрогнул и заворчал. Похоже, ему было не до шуток. Вадик ухватил меня за рукав:

— Клюёт. Не топочи…

Мы замерли, ожидая, когда наконец потянет он леску и разогнётся. Но ничего подобного – недвижим, как чёрная льдина, будто до весны вмёрз.

— Дядя Курилов! – не выдержал Вадик.- Это я – Свечкин с другом! Поглядим только…

Курилов мрачно хрюкнул, приподнял голову. И обернулся.

У него было чёрное меховое лицо.

Я было подумал, что это шутка. Много мыслей неразборчивых пронеслось, покуда мы пятились. А когда побежали, то страшно медленно, еле-еле шевелились ноги. Одно сердце летело. Оно-то, верно, и домчало в два счёта до посёлка. Мы остановились отдышаться и немо озирались.

На крыльцо прибрежного дома вышел Пётр Гамбоев, известный человек, боксёр и чемпион. Нередко в клубе колотил он заезжих боксёров – канаты ходуном ходили.

— Медь! – крикнул Вадик, показывая на реку.

— Ведь! – уточнил я.

Гамбоев скрылся за дверью, толстой, пухлой, похожей на спортивный матрац. Из продранной обивки вяло смотрела серая вата.

Чего-то не понял Гамбоев. Улица была пуста. Вдали появился водовоз Колодезников – лошадь едва тащила обледенелую бочку. Отчётливо донёсся звонок, вторая смена в школе. Будто ничего не случилось.

Шарахнулась дверь, и выскочил Гамбоев. Следом ещё двое с ружьями. И ещё один, с топором.

Мы хорошо видели с высокого берега, как бегут они к чёрному столбику. Скрылись средь торосов. Подкрались. Замерли. И яркие оранжевые вспышки. И тут же допрыгало – бум! буму — бум!

Когда мы подошли, медведь лежал на боку, щуплый и маленький, вытянув по-собачьи лапы. Гамбоев в тулупе выглядел куда медведистей.

— Давно сидел, — притоптывал он валенками. – Зад примёрз – надо изо льда вырубать.

— Ай, кожа да кости! – плюнул дядя с топором. – Да и шкуру, баранки гну, картечью порубили. Утиной бы дроби хватило. Шатун-доходяга! Верно говорю!

— Какой шатун? – не понял Вадик. – Какой доходяга? Сидел тихо, никого не трогал.

Гамбоев нахмурился.

— Порядочный медведь в берлоге дрыхнет. А этот бродил вокруг да около, шатался там и сям, жрать хотел.

— И вас бы скушал, баранки гну, кабы сил хватило! – прибавил дядя с топором. – Верно говорю.

На медвежьей морде отблёскивал, как вода в проруби, круглый глаз. Он стекленел, затягивался хрупким льдом, за которым ещё можно было различить живое – что хотело дышать, двигаться, а теперь промерзало до дна.

— Ближе, ребята, не бойтесь! – Гамбоев наступил огромным белым валенком на медведя. – Михайло, синий угол, в глубоком нокауте. Считай, навсегда.

И тут раздался тяжёлый медвежий рык, будто лёд на реке треснул. Гамбоев отпрянул, покатился, но, моргнуть не успели, подпрыгнул, приняв боксёрскую стойку.

Мужики развеселились.

— Что такое, Петушок?! В челюсть пропустил?! Или по уху? Сдуло, как пушинку!

Пнув медведя в живот, дядя с топором подмигнул:

— Последний вздох, баранки гну, кого хочешь сдует. Верно говорю? Рыком вышел!

— Рыком-брыком, — досадливо хмыкнул Гамбоев.

Они пританцовывали вокруг бездыханного медведя, толкались, согревая друг друга, — дул сильный ветер, и было зверски холодно.

— Курилов – это тот, с топором, — шепнул Вадик. – Грамотный, баранки гну, всегда с добычей. Верно говорю.

Далеко, далеко прозвенел звонок – перемена.

с. 48
Пустыня

Мы сидели за столом перед одинаковыми белыми листами. У каждого в руке – карандаш.

– Ты прямо в самой Москве жил? – спросил Вовка.

– Прямо в Москве – сказал я громко, чтобы услыхала и Люба Черномордикова на кухне.

– Счастливый ты! – сказал Вадик. – Прямо в Москве…

Я сел прямее на стуле и нахмурил брови, чтобы выглядеть определённо счастливым.

– Так ты рисуй красную площадь, – сказал Вадик.

– Красную площадь и я нарисую, для этого не обязательно в Москве жить, – сердито сказал Вовка и тут же принялся рисовать, от усердия кое-где продирая бумагу.

Я тоже хотел нарисовать очень красивую картинку. Прямо перед глазами моими стояли белые дома с колоннами и флагами, спешили нарядные люди, колыхали листвой деревья, урчали машины, тормозя у светофоров. Но рука моя, как я ни старался, выводила самые заурядные домики – труба, крыша, стены и крыльцо – посреди белого поля. И колонны некуда пристроить.

– А я буду рисовать пустыню, – придумал, наконец, и Вадик, проводя по своему листу из конца в конец почти прямую линию. – Я буду её рисовать, потому что там на поезде ехал.

– Охота песок рисовать! – засмеялся Вовка.

– Там не песок, а плоская земля с кустиками, – возразил Вадик.

– А верблюды? – спросил я.

– Верблюдов не видал, – признался Вадик. – Я с верхней полки в окно глядел, глядел… А потом заснул, потому что только земля да кустики.

– Ну и рисуй свои кустики, – сказал Вовка. – Вот уж интересно-то!

– Там ещё дядька был в кепке, – припомнил Вадик. – Я к нему на руки выпал – из окна поезда.

Вадик даже со стула привстал и вытаращил глаза от таких воспоминаний.

– Проснулся – где я? Дядька кричит. Мама кричит. Все кричат. И ветер горячий дует. Дядька меня в поезд заталкивает и всё приговаривает: «Ёлки-палки! Ёлки-палки». А я думаю: «Какие же в пустыне ёлки? Одни кустики».

Вадик сел и начал вырисовывать кустики, а среди них громадного дядьку, похожего на верблюда.

– Хорошо, что поезд тихо шёл, – вздохнул он. – А так бы я всю жизнь прожил в пустыне.

Меня поразил дядька в кепке. Что он – заблудился? Или нарочно подстерегает поезда в пустыне и ловит детей?

– Дядька – счастливая случайность. Все так говорили, – объяснил Вадик. – Он вроде дорогу чинил…

– Ладно, – перебил Вовка. – А я недавно из самолета выпал.

Вадик отложил карандаш и с удивлением глядел то на своего дядьку среди кустиков, то на Вовку.

– Врёшь! – сказал он наконец. – Как же ты не расшибся?

Вовка подвинулся ко мне и обнял рукой за плечи.

– Дядька сразу подхватил и обратно положил – он дорогу там чинил, – пропел, подталкивая меня в бок. – Правда ведь?

Я заёрзал на стуле. Но уж очень здорово обнял меня Вовка – как друга-приятеля.

– Да, – сказал я. – Мы как раз на другом самолете мимо пролетали.

Вадик опустил голову. Я вдруг представил, как Вадик, маленький и беленький Свечкин, идёт по пустыне – один-одинёшенек.

– А потом мы ехали на верблюде, – сказал я, – и Вадик из поезда вывалился. Сначала-то я не разобрал, что это Вадик. А теперь его узнал.

Вовка тут же отдёрнул руку и отодвинулся. А Вадик как-то невесело посмотрел на меня.

– Там никаких верблюдов не было, только кустики, – сказал он неожиданно. – Врёшь ты всё.

– Так?! – сердце у меня сильно застучало. – А тогда вы ниоткуда не вываливались!

– Мы вываливались, – сказал Вовка, пододвинувшись на сей раз к Вадику Свечкину. – Особенно Вадик вываливался. И я немножко. Да, Вадик?

– Да, – сказал Вадик. – Мы с Вовой часто вываливались.

И, обнявшись, они глядели, будто из окна поезда, бегущего через пустыню, в которой оставался я – на плоской земле среди маленьких колючих кустов.

с. 60
У меня в груди Анюта

Вадик Свечкин очень похож на одного из первых наших космонавтов. То ли на Белку, то ли на Стрелку. Не помню точно, кто из них был лайкой. Кажется, Белка.

Особенно похож Вадик зимой – в шубе и шапке с крепко-накрепко подвязанными ушами.

Шапочные шнурки у Вадика всегда пожёванные и заледеневшие. Поэтому шапку снять не просто, как крепко закупоренный сосуд или герметичный шлем.

На первом уроке он обыкновенно сидел в шапке и плохо слышал, дожидаясь, когда шнурки размякнут. Лицо у него в это время, будто за стеклом, особенно светлое и мечтательное. Ну точно умненькая Белка, которая пытливо глядит из иллюминатора на Землю, не понимая, чего это такое.

В конце концов, шнурки ему поменяли на пуговицу и петельку. Однако металлическая военная пуговица со звездой – а на другую Вадик никак не соглашался – примерзала к подбородку. Во всяком случае, он так говорил, и первый урок упорно просиживал в шапке. Даже на физкультуре, в жарко натопленном спортзале, не снимал. Здорово выглядел в трусах, майке и ушанке, как хорошо подстриженный пудель.

Разве что на пении, если оно выпадало первым, у нашей классной, у Анны Павловны, выкарабкивался Вадик из шапки, стаскивал, как скальп, обдирая нос, вывихивая уши, потому что не мог не петь. Мы тогда разучивали «Хотя скафандр мне жмёт чуть-чуть, – («чу-чу», – тоненько заливался Вадик), – я всё равно летать хочу». Это была его любимая песня. Намурлыкивал целыми днями.

Мне он признался, что всю ночь до самого утра летает во сне, во вселенной, и ему надобно время для спуска на Землю. Иначе просто не разумеет, куда попал.

– Водолазов потихоньку поднимают из глубины, – объяснил он. – Так и мне нужна постепенность, чтобы обвыкнуться. Шапка помогает.

– А как же ты летаешь? – выпытывал я, поскольку и сам летал время от времени, но не как профессионал, а скорее – как любитель. Не очень-то высоко, задевая иногда верхушки деревьев, присаживаясь на крыши домов, или в метре примерно над землёй, разглядывая траву и нюхая цветочки. Было легко и приятно. Тогда я хорошо знал, что требуется для полёта – как именно поджать ноги, как растопырить руки и оттолкнуться. В общем-то, ничего сложного. Однако до облаков ни разу не удавалось подняться.

А Вадик-то носился среди галактик, среди звёзд, туманностей и чёрных дыр! Тут, видно, особая техника и какие-то секреты.

– А то бы я тебе не сказал?! – отвечал Вадик. – Хочу лететь пониже, чтобы заглянуть кое-кому в окошко, а меня сразу, как ракету, утягивает в открытый космос. Так далеко – потеряться боюсь. Уж очень там одиноко.

И всё же секрет имелся. А может, и более того – тайна. Скрытным и загадочным стал Вадик Свечкин. Отчебучивал такое, чего раньше от него никак не ожидалось. Ни с того, ни с сего подрался со старшеклассником Подкорытиным, у которого уже усы росли. Страшно было поглядеть на этого усатого и лохматого, а Вадик наскакивал с отчаянной храбростью, как, например, космическая Белка могла бы на медведя. Подкорытин только молча сопел, стараясь откинуть Вадика в сугроб подальше, а тот раз за разом вцеплялся в ногу и волочился, поскуливая, следом. Вся наша школа глядела на эту схватку, пока сконфуженный старшеклассник не укрылся, как в берлоге, в своём доме, оставив Вадика Свечкина на крыльце, – красного, победоносного и распаренного, с небольшой, но яркой радугой, выгнутой прямо над головой.

На исходе зимы Вадик полюбил, к радости своего сурового отца, лесоруба дяди Сашко, колоть дрова. Вернувшись из школы, сразу за колун – и до сумерек. Переколол семейные и уже подбирался к соседским. Многие из наших ребят нечаянно заразились, тоже начали колоть. И вскоре Вадик возглавил братство под названием «колуны», куда принимали по свежим мозолям на ладонях. Встречаясь, они протягивали друг другу руки, повёрнутые навзничь, будто для игры в «оладушки», шушукались и записывали в особую тетрадь, сколько кубометров переколото в целом. У «колунов» пошла интересная жизнь. Они просыпались с улыбкой, зная, что помимо школы их ждёт колунное содружество. А те, у кого было центральное отопление, слонялись потерянные, обделённые, не ведая, чем заняться. Впрочем, «колуны» быстро сошли на нет, как и мозоли на ладонях.

Недолго дядя Сашко радовался. Сначала он заметил, что Вадик сменил песню. Вместо известной и понятной, про скафандр и чу-чу, бессмысленно тянул за хвост, как изверг, одно и то же – «У меня в груди Анюта! У меня в груди Анюта!»

Уже тогда дядя Сашко задумался, не выдрать ли Вадика на всякий случай, профилактически. И пока колебался, обнаружил невзначай в поленнице дневник с отметками за последнюю четверть. Сперва он смутился и даже покраснел, приняв за свой старинный, который ещё в пятом классе закопал на метр под землю. А когда сообразил, чей это, схватил свежеколотое полено и устремился на задний двор, откуда слышалось: «У меня в груди Анюта!»

Не имея дурных предчувствий, как мирный рыболов перед внезапным ураганом, Вадик перебирал снасти – разматывал бороду на леске, потихоньку напевая про Анюту. И вдруг неведомая сила содрала его с табуретки, взметнула в нежное весеннее небо. Вадик решил, что сейчас же, наяву вылетит в открытый космос, но завис едва ли выше кустов крыжовника. В крепкой руке папы-лесоруба он болтался, будто мешочек со сменной обувью.

– Какая Анюта, щенок?! – тряс его дядя Сашко, как внебрачного сына знаменитой Белки. – Что за Анюта?! Сознавайся, паршивый кутёнок, кто у тебя в груди!

Опутанный с ног до головы леской, вытрясенный, точно половичок, Вадик пропел:

– У меня в груди, Анюта, – и поддельно всхлипнул, – скрыта русская душа…

Такого откровения дядя Сашко никак не ожидал. Он вообще терялся, когда речь заходила о душе. Особенно когда о русской. Сразу остыл, как борщ на морозе, бережно опустил Вадика на табуретку и запечалился, поглаживая полено.

– Знаешь ли, сынок, – вздохнул он, припомнив дневник и туманное слово «педагогика», – песня, конечно, хорошая, но Анюта тут всё равно лишняя. Лишняя, лишняя, сынок. Куда лучше будет – у меня в груди, папаша, скрыта русская душа! Да и почему, – вновь нахмурился дядя Сашко, – она у тебя скрыта? Русская душа должна быть нараспашку. Крепко запомни, сынок! – И легонько постучал поленом по лбу.

Ему понравилось, как педагогично он разобрался с душой и Анютой. Впервые потянуло в школу, на родительское собрание – поговорить с учителями, что скажут о способностях Вадика, и проверить, нету ли и впрямь какой-нибудь Анюты, которая дурит парню голову. Тут, кстати, и подвернулось собрание перед летними каникулами.

С утра дядя Сашко отправился с Вадиком в городскую баню. Мылись они, парились, и день за банными стенами тоже расцветал и румянился.

– Эх, благодать! – воскликнул дядя Сашко, когда вышли на улицу. – Вот когда душа нараспашку, сынок! Поёт душа, и, чуешь, крылышками машет, хоть лети! Какой чудесный день для родительского собрания!

Вадик тоже чуял благодать. И всё-всё, что в нём было, махало крылышками – вот-вот полетит.

Небо сияло отовсюду – и сверху, и снизу, из луж. И грязь кругом ослепительная, чёрная да жирная – так и хочется червей накопать. Только родительское собрание, как грозовая туча на горизонте. Если полечу, решил вдруг Вадик, это хоть немного отвлечёт папу – не будет слишком уж переживать на собрании и выяснять про Анюту.

Вадик внутренне собрался, и, когда они прошли с километр от бани, сделал почти так, как я объяснял. Ноги поджал, руки растопырил и, сам не поверил, – полетел!

Правда, не очень высоко и недалеко, а ровно до ближайшей небесной лужи. Чуть не захлебнулся, и дядю Сашко заляпал с ног до головы. Хорошо, душа у того пока ещё пела и махала крылышками. Вытянул Вадика без лишних слов, как морковку из грядки, и – обратно в баню.

– Что же ты, спотыкач-нога, – мягко сокрушался, стирая Вадика, – кругом благодать, а ты моськой в слякоть?

Отмылись, просохли. Вышли на улицу. А день ещё краше. Кажется, листики успели проклюнуться и трава кое-где. Птицы кувыркаются и щебечут почти по-людски.

– О-хо-хо! – вздохнул полной грудью дядя Сашко. – Оглянись, сынок, ангелов увидишь!

Обнял он Вадика и запел он про скафандр. Вадик волей-неволей подтягивал, хотя о другом думал. Так и шли с песней, в ногу да в обнимку, чистые и свежие, полдороги до дому.

У клуба встретили Петра Гамбоева. Дядя Сашко остановился перекурить, поговорить о боксе, о нокаутах и нокдаунах, об апперкотах и клинчах, о зуботычинах и толчках, вообще о жизни.

Тогда Вадик и сообразил, в чём была его ошибка, – в толчке! Совсем позабыл о толчке! Сейчас они увидят, как летает Вадик Свечкин! Отошёл в сторонку, поджал ноги, раскинул руки, оттолкнулся левой, и полетел.

Сделал круг над клубом, задыхаясь от счастья. Хотел крикнуть – глядите, где я! Но лишь защебетал. А дядя Сашко с Гамбоевым, как нарочно, ничего не замечали, голов не поднимали, толкуя о боксе. Вадик кувырнулся в воздухе, чтобы пронестись на бреющем полёте прямо перед ними, да не рассчитал, опыта не хватило, и со всего маху рухнул в огромную лужу, окатив и папу, и Гамбоева.

Они стояли очень смешные. Черномазые в крапинку. Если бы Гамбоев выходил в таком виде на ринг, не знал бы поражений. Долго не могли понять, что же случилось. А Вадик сидел в луже и глупо-глупо улыбался, как готтентот, поймавший бегемота.

– Сщинок! – выговорил, наконец, дядя Сашко нечто среднее между «сынком» и «щенком», но явно ближе к последнему.

– Нет худа без добра, – примирительно сказал Гамбоев. – Как раз завтра в баню намылился!

То ли душа дяди Сашко не совсем ещё замкнулась, то ли стеснялась Гамбоева, но хмыкнула и подмигнула:

– Выбирайся-ка оттуда, обормот, по добру, по здорову! Давненько не парились! Бог, известно, троицу любит.

И они пошли по такой известной дороге к бане, на сей раз втроём, всяко потешаясь над Вадиком и развесело шутя.

Пока мылись, не парились – пар уже был рыхлый, кислый – день посерел, остудился и как-то досадно завял.

Вадика вели под руки, как арестованного, хотя он и не думал больше летать. Дядя Сашко прибавлял шагу, поскольку родительское собрание на носу. Вадик еле успевал перебирать ногами. И вот у клуба, точно на прежнем месте, запнулся, что было мочи, неловко ткнулся и выскользнул, как птичка из кулака, очутившись в знакомой луже.

– Ах, да ты с умыслом! – осенило дядю Сашко. – Хочешь, чтобы твой папка опоздал на собрание?!

Вытаскивал он Вадика довольно грубо, невзирая на посторонних, как милиционер забулдыгу.

– Ну, пачкун! – приговаривал. – Ну, идиота кусок!

– Грязнюк! И заморандель! – добавил, отряхиваясь, Пётр Гамбоев.

Душа дяди Сашко наглухо, конечно, замкнулась. И в таком ненастном, полумытом состоянии, наскоро переодевшись, поспешил он в школу. А Вадика запер дома на ключ, предупредив о близкой порке.

В школе было тихо, как в казарме. Хмурая нянечка швабрила коридор. То ли уже разошлись все, то ли шептались где-то.

– Никого! – махнула нянечка шваброй. – Один завуч! Всегда на посту!

Дядя Сашко, припомнив ни с того ни с сего флотскую службу, протопотал к учительской гулким строевым шагом. Постучался коротко и, не услышав ответа, распахнул дверь.

Перед мутноватым настенным зеркалом сидела маленькая, как пуночка, женщина – в бигуди, с бутербродом во рту и только что накрашенными ногтями, не позволявшими вынуть бутерброд. Она напугано кивала, мычала и так красноречиво помахивала кистями рук, что дядя Сашко сразу понял – глухонемая. Чудно, конечно, для завуча, такой явный минус, но, может, у неё уйма других педагогических плюсов…

Дядя Сашко глубоко вздохнул и начал орать, как на параде, по слогам, широко и дико разевая рот, будто приветствовал адмирала.

– Опо-здал! Из-ви-ня-юсь! – надрывался, забывая от усердия о смысле. – Я сын Вадика Свечкина! Как слу-жба?! Нету ли взы-ска-ний?

На этот рёв заглянула нянечка и встала в дверях со шваброй наперевес.

Завуч отчаянно, с ненавистью, краснея и бледнея, дожёвывала бутерброд.

– Вадик Свечкин? – широко раскрыв глаза, наконец, проглотила. – Нет таких!

Теперь уже дядя Сашко онемел и попытался изобразить руками какие-то причудливые слова.

– Неужто выгнали?!

– Лет десять, как никого не выгоняли, – с досадой сказала нянечка. – А уж твоего-то, уверена, стоило бы!

– Погодите, папаша, а в какую школу вы пришли? – проницательно спросила завуч.

Дядя Сашко совсем спутался, смешался

– В первую, – посчитал зачем-то на пальцах. – Имени первых космонавтов.

С минуту завуч гневно молчала, как бедный уличный автомат, получивший копейку, и вдруг зашипела, забулькала, запузырилась, до краёв наполнив стакан газировкой.

– А это, любезный, вторая! Всего три школы в нашем городишке, и вы, уважаемый, не знаете, где сын учится!

– Родитель! – подхватила нянечка. – Чего уж от детей ожидать!?

Такого позорного дня дядя Сашко не помнил в своей жизни с тех пор, пожалуй, как закопал ужасающий дневник за пятый класс.

Нянечка проводила до дверей, чуть ли не шваброй в спину, и долго кричала, с намерением, будто глашатай, на всю улицу, что таких отцов, как щенков, топить надо в пруду, пока ещё детей не наплодили.

Еле-еле, спотыкаясь, брёл дядя Сашко домой. Очень подавленный, уставший от долгой бани и от короткого, но яростного собрания. Не оставалось даже душевных сил выдрать, как обещал, Вадика.

А Вадик, кстати, уже давно, чтобы не терять даром времени в ожидании порки, выбрался из запертого дома через форточку и копал червей на заднем дворе. Он любил копать червей. Попадались то скользкие, то шершавые, но отборные, тугие толстяки, танцевавшие в пальцах. Как на таких не клюнуть!

Набралась пол-литровая банка, когда лопата упёрлась во что-то эдакое, обёрнутое тряпочкой и целлофаном.

«Неужто чей-то секретик? – подумал Вадик. – Или маленький клад?! А может, историческое открытие, древние письмена!?»

Осторожно разгрёб землю, очистил пакет, развернул и прочёл на толстой замызганной тетради фамилию «Свечкин», начертанную шаляй-валяй, коряво и небрежно. Дневник! Хотя поверить трудно, невозможно поверить! Ясно помнил, что схоронил в поленнице. Он ощутил себя червяком, танцующим меж чьих-то пальцев. Руки тряслись, будто тащил сома на удочку.

За минуту раздумий Вадик, как свидетель подлинного чуда, повзрослел на годы. Какие там черви и сомы, когда такое творится в мире!

Раскрыл дневник, понадеявшись найти ответ, будто в книге жизни, и уже не мог оторваться. Это было на самом деле историческое открытие, вроде стоянки первобытного человека. Многое, очень многое приблизилось, просветлело, стало понятным. Никогда ещё не читал Вадик с таким восторгом, впитывая каждое слово, каждую цифру.

За этим и застал его дядя Сашко. Они посмотрели друг другу прямо в глаза, и дядя Сашко потупился.

– Вот видишь, сынок, – промямлил он, окончательно добитый. – Такие вот дела. Запомни, сынок, всё тайное становится явным…

– Да, папочка! – ответил Вадик и с лёгкой, распахнутой душой снова запел про Анюту.

А мне в то время хотелось петь про Любу Черномордикову.

Любовь вспыхнула, как новогодняя ёлка, вдруг. И сердце обмерло, захлопав шумно крылышками. На последнем уроке физкультуры в четверти. Когда Люба упала с каната.

Всё лето полыхало безумное солнце, и распускались без устали золотые шары в палисаднике. А Любы не было. Она уехала отдыхать с родителями.

Я оборвал ромашки в округе, и гадал уже на золотых шарах, дёргая бессчётные лепесточки – с утра до позднего вечера. Ночью же, подобно ракете, выходил в открытый космос. Среди звёзд и чёрных дыр, в туманностях и андромедах тщетно искал Любу Черномордикову. Чудная шла жизнь – с туманом и чёрными дырами в голове, с огненными звёздами, с пульсарами и квазарами в сердце.

Лето казалось длинным, безграничным, как вселенная. Однако – раз! – и кончилось, погасло, как от короткого замыкания. Даже странно, что так быстро миновало.

Первого сентября я увидел Любу. Увы, совсем не ту, которую разыскивал ночами в мирозданье, а днями – в лепестках. Долговязую, выше меня на полтуловища, тощую, как удочка, с мышиным хвостиком на голове и проволокой в зубах. Хорошо, что весной я не признался ей в чувствах.

Возможно, проведи мы лето вместе, всё было бы не так жутко. Но образ Любы успел достичь неземных высот, и я не перенёс стремительной посадки. При спуске не обвыкся. Забыл о постепенности и об ушанке.

А дядя Сашко купил Вадику велосипед. И ночи напролёт, до самого рассвета гоняет он по улицам, без рук, с закрытыми глазами, глядя в бездонное небо. Трудно сказать, как это у него получается, и в кого он влюблён, этот Вадик Свечкин, так похожий на первых космонавтов.

Хотя единственная в школе Анюта – наша классная, по пению, Анна Павловна.

с. 28
Укушенные

Однажды мы с Вадиком Свечкиным прогуливались за городом. День был солнечный. Чёрные вороны ходили по снегу, переваливаясь, как борцы на ковре. Было видно, какая у них крепкая грудь и тяжёлый клюв.

По сторонам дороги росли лиственницы. Тонкие, как удочки.

Вороны садились на них и раскачивались из стороны в сторону. Вдруг я заметил, что одна лиственница качается сама собой. Пригляделся – на макушке бурундук.

Мы подошли к дереву. Бурундук вцепился в ствол и замер, а лиственница всё покачивалась.

«А вдруг на голову прыгнет?» — подумал я и отошёл подальше.

Вадик потряс лиственницу, как будто поймал большую рыбу. Бурундук не удержался и поехал вниз. Он прыгнул в снег, подняв хвост, похожий на ржаной колос. И тут же забрался на соседнюю лиственницу, как по винтовой лестнице. Но и там долго не удержался. Перепрыгнул на третью – и устал.

Вадик стряхнул его в снег и накрыл шапкой.

У меня нашёлся полотняный мешочек, вроде кармана с завязками. Туда мы и вывалили из шапки бурундука.

— Ничего бурундучок! Шустрый! – развеселился Вадик. – Такому палец в рот не клади.

Тут-то бурундуку и попался мой палец. Бурундук, видать, подполз по мешковине и от души вцепился в него, как утопающий в соломинку.

Я мешок выронил, а вниз посмотреть боюсь – может, там, рядом с мешком, откушенный палец. Но на снегу только мешок лежал. Притих бурундук – страшно в мешке падать.

Дома мы нашли деревянный ящик от посылки. Накрыли крышкой вместе с бурундуком. А утром я крышку отодвинул – пусто в ящике и дырка прогрызена. Убежал бурундук под пол к мышам, а оттуда в лес на свою лиственницу.

Палец мой быстро зажил. Но я его долго ещё перевязывал. Конечно, не всякого бурундук кусал.

— Да, Вадик, — сказал я. – Тебя вот бурундук не кусал. Да и вообще не встречал я человека, укушенного бурундуком.

Вадик тут же закатал штанину и ткнул пальцем в шрам на щиколотке:

— Это видел – собачьи клыки!

— Ну, собаки-то многих кусали. Неинтересный укус.

Вадик задумался.

— Меня вот змея укусила, — вспомнил я.

— И ты жив? – недоверчиво спросил Вадик.

— Неядовитая была. Простой уж.

— Да, змеи тоже не каждого кусали, — вздохнул Вадик.

— И ёж меня укусил,- сказал я.

— Вот врёшь – ежи не кусаются! Хватит того, что колются…

— Ещё как кусаются! Хотел поглядеть, что у него во рту. Он и прихватил палец – вместо зубов такие острые пластинки. И щука меня как-то укусила. Правда, дохлая уже, — продолжал я. – Палец засунул в пасть, а вытащить не мог. У неё зубы внутрь загнуты.

— Это не очень-то считается, — сказал Вадик. – Вот меня оса раз укусила! Ох, больно!

— Подумаешь! Меня пчела укусила в язык, — ответил я. – А ещё меня кусали чёрные муравьи и рыжие муравьи.

Вадик оглядел улицу, как бы прикидывая, кто бы его мог укусить.

— Меня гусь кусал, — сказал он неуверенно.

— Здравствуйте! Гуси-то не кусаются, а щиплются.

— А петухи? – спросил Вадик с надеждой.

— Петухи клюют…

— Зато меня комары здорово кусают.

— Комары… Зато меня таракан однажды укусил!

— До крови? – Вадик поглядел на меня с уважением.

— Да что – таракан. Меня и пиявки кусали. И скорпион – чуть-чуть промахнулся.

Я быстренько стал вспоминать, кто вообще-то ещё кусается.

И тут Вадик застенчиво сказал:

— А на прошлой неделе меня Люба Черномордикова укусила.

Да, Люба это, конечно, не ёж и не бурундук, не таракан и не пиявка. Повезло Вадику! Не каждого человека кусала такая красавица, умница, отличница.

с. 40
Ученое яйцо

Мы сидели за столом с Вовкой и Вадиком Свечкиным и рисовали. Вошла Люба Черномордикова.

– А вот у меня что! – вытащила она из кармана своего красного фартука красное яйцо. Положила на стол и подтолкнула.

Медленно, переваливаясь, покатилось оно по столу прямо ко мне. Я хотел было поймать его, но яйцо приостановилось и покатилось обратно к Любе – так же медленно, покачивая на ходу боками.

– Что, поймал? – усмехнулась Люба. – Это яйцо не простое, – сказала она. – Оно учёное яйцо.

– Куриное, – сказал Вовка.

– Разве у курей такие яйца? Красные? – удивилась Люба. – Сам ты, Вова, яйцо куриное!

– Крашеное, – сказал тихо Вадик.

– Сам ты, Свечечка, крашеный! Это – яйцо полярной совы. Белое-то она в снегу потеряет. А так – полетает, погуляет, отдохнёт – и видит издалека, где гнездо, где яйцо красное.

Я живо представил белые просторы, на которых то тут, то там виднеются красные совиные яйца.

– Из этого сова вылупится? – хмыкнул Вовка.

– Не медведь же, – сказала Люба и подтолкнула яйцо на сей раз к Вадику. Чуть-чуть до него не докатившись, яйцо поехало вспять – к Любе.

– Кое-чему научила уже, – сказала Люба. – Сов нужно с детских лет приучать, чтобы прямо ручная вывелась. Вот пойду в школу, а за мной сова будет лететь – портфель тащить.

– Врёшь ты, – сказал Вовка, не слишком, правда, уверенно.

– Ладно, Вова, не веришь – не надо, – сказала Люба, поглаживая яйцо. – Вот высижу – сама увидишь.

– А как ты высиживаешь? – спросил Вадик.

– Ну, как высиживаю, – улыбнулась застенчиво Люба. – Как куры. Сажусь на яйцо и грею, грею. Дело-то, в общем, простое.

Приятно было посмотреть на Любу Черномордикову – какая она красивая и умная девочка. Всё умеет.

– А дай я немного посижу, – вдруг попросил Вадик. – Я такой горячий. Я быстро высижу!

– Да что ты! – замахала руками Люба. – Должна быть одна наседка. Кто высидит – тот и мать. Я старалась-старалась, сидела-сидела, а сова за тобой летать будет? Хитёр больно!

– Люба, Люба, – засуетился Вадик. А у тебя другого яйца нету? Которое пока не учёное?

Люба оглядела Вадика с ног до головы, как бы прикидывая, на что тот способен – сможет ли высидеть приличного птенца.

– Пойду погляжу, так и быть, – сказала она и ушла на кухню.

– Вы тоже просите, – зашептал нам Вадик, горячо и убедительно.

– Люба, я тоже хочу! Мне тоже яйцо! – закричал, не удержавшись, Вовка.

И мне хотелось, конечно, яйцо на воспитание – хоть воробьиное. Но неловко было просить у Любы. Уж лучше я дома подберу – небольшое на первый раз.

Люба вернулась, держа в руках два крупных белых яйца.

Вадик подхватил яйцо обеими руками. Поднёс ко рту и шумно задышал, согревая.

– А чьи это? – недоверчиво спросил Вовка.

– Пока с куриными попробуйте, – сказала Люба. – С ними-то попроще – домашняя птица.

– А я не хочу курицу, – заупрямился Вовка.

– Ну что ты, Вова?! Обучай на петуха! Будет тебя охранять, как верная собака.

Вовка вертел яйцо в руках, осматривая его со всех сторон, как очень придирчивый покупатель.

– Только не избалуйте! На шею сядут – натерпитесь, – вздохнула Люба. – Ох, нелёгкое это дело всего для одной пары рук.

Вовка теперь положил яйцо на стол и, придерживая его пальцем, то принюхивался к нему, то прикладывал ухо.

– Что там? – спросил я.

– Тихо… Молчит.

Я тоже приложил ухо. Яйцо было гладкое и прохладное. И, кажется, тихонько шуршало, шумело, как морская раковина.

– Хватит! – оттеснил меня Вовка. – Ты моё яйцо не подслушивай.

Вадик прохаживался вокруг стола, что-то своему яйцу нашёптывая.

– Люба, – сказал он. – Ты мне покажи, пожалуйста, как садиться на него ловчее.

– Глядите, – сказала Люба. Она выдвинула стул, подула на сиденье и бережно положила яйцо прямо посередине. – Это будет гнездо. Вот так! Теперь потихоньку садитесь. – Люба опустилась на яйцо. Спину она держала прямо, руки – на коленях. – Сидеть смирно. Не вертеться, – пояснила она.

Вадик, не теряя времени, тоже выдвинул стул. Яйцо у него долго не укладывалось, как он хотел – посередине. Скатывалось к краю.

– Неслух какой! Разбойник! – ворчал Вадик. Наконец, он уложил яйцо и начал медленно усаживаться, глядя прямо перед собой испуганными глазами.

– Нет-нет-нет! – остановила его Люба. – Вы уж с Вовой садитесь разом. Чтоб потом никому обидно не было. А то у тебя, Вадик, курица вылупится, разговаривать начнёт, а Вова будет ещё на гнезде. Приготовились! Внимание!

Вадик и Вова застыли над своими гнёздами.

– Раз, два – начали!

Они садились очень медленно. Так подъемный кран опускает строительную плиту – медленно, но верно.

– Только не волнуйтесь. Всё идёт хорошо, – приговаривала Люба. – Вадик, ты отстаёшь – смелее!

Они опустились одновременно – раздался нежный, чуть слышный хруст.

Почему-то так же медленно, осторожно они начали вставать. Так строительный кран поднимает строительную плиту, попавшую всё-таки не на то место. Вова оглядывался и трогал штаны, а Вадик неотрывно глядел на Любу. В глазах его была печаль.

– Всё получилось, по-моему, – сказала Люба и быстро вышла из комнаты, притворив за собой дверь.

Краем глаза я заметил, как её красное совиное яйцо медленно, ворочая боками, катится по стулу. Бросился на помощь. Но яйцо сорвалось. Ударилось об пол! С деревянным стуком. Подпрыгнуло-подскочило. И резво покатилось под кровать, будто и в самом деле что-то соображало.

А Люба на кухне громко гремела посудой. Но всё равно был слышен её звонкий, как колокольчик, красивый и какой-то румяный смех.

Такая уж это была весёлая девочка.

с. 26